В поисках Бродского — Писатель Петр Вайль рассказывает нашему корреспонденту о поэте и его любимом городе — Венеции

«Российская газета» — Столичный выпуск №4573, 28.01.2008
http://www.rg.ru/2008/01/28/brodskiy.html

Сегодня — годовщина смерти Иосифа Бродского, русского поэта, лишенного родины, американского профессора и нобелевского лауреата, обретшего покой на острове мертвых — венецианском кладбище Сан-Микеле.

Некоторое время назад я написал письмо Петру Вайлю, известному писателю, который был близко знаком с Бродским в последние годы его жизни. Я попросил Вайля рассказать о нем и о его любимом городе — Венеции. Петр согласился, причем не просто рассказать, но и показать те места, которые Бродский особенно любил в этом городе. Мы договорились о встрече и три дня гуляли с Вайлем и его женой Элей по Венеции. Я задавал вопросы — Петр отвечал и с удовольствием показывал. Так родилась эта публикация. Я очень хочу, чтобы теперь читатели «Российской газеты» совершили ту же прогулку по Венеции Бродского в обществе Петра Вайля без посредников. Поэтому убираю свои вопросы и оставляю то, что услышал сам.

Но прежде то, с чего мы начали. Декабрьской ночью 1973 года Иосиф Бродский стоял на ступеньках венецианского вокзала «Санта Лючия», впервые приехав в этот город. То, что он чувствовал при этом, навсегда осталось в строчках его эссе — «Набережная неисцелимых». Собственно, с этих строчек мы и начали наше путешествие в поисках Бродского. «Ночь была ветреной, и прежде чем включилась сетчатка, меня охватило чувство абсолютного счастья: в ноздри ударил его всегдашний — для меня — синоним: запах мерзнущих водорослей. Для одних это свежескошенная трава или сено; для других — рождественская хвоя с мандаринами. Для меня — мерзлые водоросли… Похоже, счастье есть миг, когда сталкиваешься с элементами твоего собственного состава в свободном состоянии. Тут их, абсолютно свободных, хватало, и я почувствовал, что шагнул в собственный портрет, выполненный из холодного воздуха».

Прочитав это, шагнули и мы…

«Харрис-бар», Fondamenta degli Incurabili — Набережная Неисцелимых

История нашего знакомства с Иосифом Бродским начинается в декабре 1977 года. Я в это время жил в Риме, ожидая оформления документов для переезда в Америку. И вот однажды в русской газете прочитал, что в Венеции проходит бьеннале инакомыслия. Сел на поезд и отправился в Венецию. И здесь имел удовольствие и счастье познакомиться с Синявским, с Бродским и с Галичем, который умер через две недели в Париже. Так вот, приехал на венецианское бьеннале как нормальный советский человек: мне казалось, что для участия в этом мероприятии нужны специальные аккредитации, пропуска и тому подобное. На деле оказалось все иначе. Я пришел в оргкомитет и стал что-то объяснять девушке на своем тогда чудовищном английском, и она отвечала мне примерно на таком же. Но в какой-то момент, взглянув в свои списки, стала сама приветливость и предупредительность: вам, господин Вайль, сказала она, предоставляется отель с полным пансионом на три дня за счет оргкомитета. Это потом выяснилось, что несчастная девица перепутала меня с известным диссидентом Борисом Вайлем, который после выезда из СССР жил в Копенгагене, числился в приглашенных гостях бьеннале и по стечению обстоятельств не смог приехать в Венецию. Но я-то этого не знал. И, что характерно, все произошедшее представлялось мне тогда совершенно естественным: мол, на Западе к людям и должны относиться именно так. Короче говоря, проживая на халяву в Венеции, я активно участвовал в мероприятиях бьеннале, ходил на «круглые столы», посещал экспозиции и выставки, в том числе выставку Олега Целкова, с которым мы познакомились и в первый же вечер изрядно выпили, шляясь по городу.

В один из дней моего счастливого пребывания здесь, в кулуарах бьеннале, я увидел, что какой-то человек пытается пройти, а служитель его не пускает. Служитель говорил по-итальянски, а посетитель — только по-английски. К тому времени я жил уже четыре месяца в Италии и довольно много про себя воображал. Поэтому посчитал себя достаточно знающим язык, чтобы помочь человеку. И, что характерно, помог, о чем-то мы там со служителем договорились. Во всяком случае человека пропустили. Мы познакомились. Его звали Иосиф Бродский. Стихи его я , разумеется, знал, но откуда ж мог знать, как он выглядит! Поговорили. Бродский сказал тогда, что русскому человеку лучше жить если не в России, то в Америке. Потом я много раз вспоминал эти его слова. Вероятно, он имел в виду и многонациональность, и масштаб территории, то, что было похоже на СССР…

А примерно через день Бродский читал свои стихи в какой-то из аудиторий бьеннале. Я впервые слушал его неподражаемое литургическое пение стихов…

Он жил тогда в «Лондре» — отеле на главной набережной Венеции, а его приятельница, американская эссеистка Сюзан Зонтаг, — в отеле «Гритти». Там неподалеку знаменитый «Харрис-бар», где бывала куча знаменитостей, в частности Хемингуэй, а вот теперь и Бродский. Во всяком случае, по его же свидетельству, именно в этом баре он встретил Рождество 77-го года вместе с Сюзан Зонтаг. Наверняка они пили коктейль «Беллини» — фирменное изобретение «Харрис-бара»: умелая смесь шампанского и натурального сока белого персика. Хотя Бродский любил и кое-что покрепче — граппу, например. Не исключено, что они ели еще одно изобретение «Харрис-бара», а точнее его хозяина, синьора Чиприани, владельца самого роскошного отеля в Венеции. Там останавливаются голливудские звезды, приезжающие на Венецианские кинофестивали. Так вот, однажды знакомая Чиприани, знаменитая актриса пожаловалась ему на то, что доктор запретил ей есть любое приготовленное мясо. И великодушный Чиприани специально для нее изобрел блюдо, ставшее потом очень популярным. Это тончайше нарезанные листы сырой говядины под оливковым маслом с лимоном и пармезаном. Блюдо получило имя великого венецианского художника Карпаччо. Не исключено, что в Рождество 1977 года Бродский, очень любивший мясо в любых видах, и Сюзан Зонтаг ели карпаччо здесь, в «Харрис-баре».

Вот что известно точно: в один из этих дней она позвонила ему и пригласила посетить вдову известного поэта Эзры Паунда. Паунд был субъектом фашиствующим, сотрудничал с Муссолини. Бродский относился к нему неприязненно, однако на встречу со вдовой, известной итальянской скрипачкой Ольгой Радж, пошел. Я говорю об этом визите только потому, что благодаря ему возникло это легендарное название знаменитого эссе Иосифа — Fondamenta degli Incurabili — Набережная Неисцелимых. Вот как у него написано. «С фашистами — молодыми или старыми — я, по-моему, никогда не сталкивался, зато со старыми коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на полу, почуял тот самый дух. От дома мы пошли налево и через две минуты очутились на Fondamenta degli Incurabili».

С этой набережной связана одна загадка. Многие считают, что ее не существует. Действительно, вы нигде не найдете этого названия. И все-таки это неправильно. Посмотрите вот сюда. Видите полустертую надпись на облупившейся стене? Второе слово относительно понятно — Инкурабили. А первое почти стерто. Остался фрагмент, что-то вроде «атаре». Что бы это значило? Давайте спросим у местных жителей. Вон видите, старик выходит из дома как раз на набережную…

Ага! Он говорит, что «атаре» — это часть слова «затаре», на венецианском диалекте «дзаттере» — «набережная». Но вы послушайте, как он сам называет это место! Именно «фондамента дельи инкурабили». Стало быть, у Бродского все правильно.

Знаете, в Нью-Йорке он дал мне почитать это эссе в рукописи — по-английски. Заглавие же было по-итальянски: Fondamenta degli Incurabili. В разговоре Бродский сказал: по-русски будет «Набережная Неизлечимых». (Это потому, что в этом месте когда-то существовал госпиталь, где содержались неизлечимые сифилитики.) Я тогда сказал, что «неисцелимых» звучит лучше «неизлечимых». Он тут же согласился: да, так лучше. Американские издатели попросили его изменить итальянское название, и в английском варианте эссе стало называться Watermark (марка глубины). У меня хранится экземпляр этой книги с дарственной надписью: «От неисцелимого Иосифа».

А вот и еще одна достопримечательность. Видите, буквально в ста метрах от Набережной Неисцелимых дом под номером 923. Здесь и по сей день живет Роберт Морган, друг Бродского, которому посвящено это эссе, американский художник, однажды приехавший в Венецию, да так и оставшийся здесь. Он и сейчас пишет свои работы и удачно их продает. Они сошлись с Бродским, как ни странно, на общем интересе к истории мировых войн и работе спецслужб. Почему-то Иосифа это интересовало. Короче, с Морганом им было о чем поговорить. Постепенно они подружились и часто встречались здесь, в кафе «Нико», рядом с подъездом дома Роберта. Кстати, он же привел Иосифа и в ресторанчик «Локанда Монтин», где висит его картина. Это в пяти минутах от дома 923. Вскоре «Монтин» стал одним из любимых заведений Бродского.

Когда я в очередной раз уезжал в Венецию, он спросил меня, где я обычно обедаю. И со свойственным ему вниманием и дотошностью дал три любимых адреса, среди которых был и этот. Еще один — траттория «Алла Риветта» — неподалеку от Сан-Марко, где подают чикетти — маленькие бутербродики, которые Иосиф обожал. А последний адрес понравился лично мне больше других — харчевня «Маскарон», неподалеку от церкви Санта Мария Формоза. Там на простых деревянных столах бумажные скатерти, с потолка свисают лампочки на плетеных проводах, а в меню всего три-четыре блюда. Не хочешь — не ешь. Зато если захочешь — не пожалеешь. Иосифу нравилась эта непритязательность и отсутствие помпы, мне тоже.

Ну, вот, пожалуй, и все о Набережной Неисцелимых. Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему. Не знаю, он ничего не говорил об этом.

Пансион «Академия», Сан-Пьетро

В первый раз Иосиф приехал в Венецию 35 лет назад, зимой 1973 года. Его встретили и отвезли в его первое венецианское пристанище — пансион «Академия». Об этом у него есть свидетельство в «Набережной Неисцелимых»: «Мы высадились на пристани Accademia, попав в плен твердой топографии и соответствующего морального кодекса. После недолгих блужданий по узким переулкам меня доставили в вестибюль отдававшего монастырем пансиона, поцеловали в щеку — скорее как Минотавра, мне показалось, чем как доблестного героя, — и пожелали спокойной ночи… Пару минут я разглядывал мебель, потом завалился спать».

35 лет назад этому пансиону очень повезло: тут поселился человек, который написал в том же 73-м свою знаменитую «Лагуну»: «Три старухи с вязаньем в глубоких креслах/ толкуют в холле о муках крестных;/ пансион «Академия» вместе со/ всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот/ телевизора…». В 93-м я останавливался здесь и послал Бродскому открытку из этого пансиона, чтобы ему было приятно.

Так же повезло отелю «Лондра» на набережной Скьявони: здесь в 77-м Иосиф написал стихотворение «Сан-Пьетро» об одноименном венецианском островке в районе Кастелло, который ему очень нравился. Там редко бывают туристы, это такие рабочие рыбацкие кварталы Венеции, чем-то напоминающие любимую им Малую Охту в Питере. Тут старые обшарпанные дома с высокими трубами «фумайоли», древний собор Сан-Пьетро с покосившейся колокольней. С половины пятнадцатого до начала девятнадцатого века он, а не Сан-Марко, был кафедральным собором города. Стихотворение Бродского о знаменитом венецианском тумане — «неббия»: «…Электричество/ продолжает в полдень гореть в таверне./ Плитняк мостовой отливает желтой/ жареной рыбой…/ За сигаретами вышедший постоялец/ возвращается через десять минут к себе/ по пробуравленному в тумане/ его же туловищем туннелю»…

Он любил бродить по этим улочкам, в отдаленной части Венеции, мимо северной стены «Арсенала», от которой виден остров Сан-Микеле, мимо длинной стены госпиталя к площади Сан-Джованни и Паоло: «…Держась больничной стены, почти задевая ее левым плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив».

Венеция — кошачий город, символ ее — лев, семейство кошачьих. Иосиф сам обожал котов, а его жена Мария звала их домашнего кота Миссисиппи и Иосифа — котами. Эй, коты, идите сюда! Что характерно, и тот и другой откликались немедленно. Он любил повторять вслед за Ахматовой, как можно определять людей: «Мандельштам — кошка — кофе» или «Пастернак — собака — чай». Сам он, конечно, был «Мандельштам — кошка — кофе». Да и я, честно говоря, тут ближе к нему. Как и во многом другом.

Нет, не могу сказать, что мы были с Иосифом друзьями. Ведь дружба — это отношение равных. Вот с Довлатовым мы дружили. А в наших отношениях с Иосифом я всегда смотрел снизу вверх. Невозможно было утратить ощущение, что рядом с тобой гениальный человек. Однажды девушка из нашей компании, с которой Бродский был едва знаком, пригласила его на свой день рождения. Это было еще до нобелевки. И он совершенно неожиданно приехал. Человек 20 толпились в одной двадцатиметровой комнате. Причем 19 человек в одной половине и один — Иосиф — в другой. Там, на его половине, был какой-то круг от света лампы на полу, и он задумчиво чертил по нему ногой. Понимаете, никто не решался к нему подойти и заговорить. Потом я набрался смелости, подошел, и мы заговорили об античной поэзии. В любой компании, где он появлялся, мгновенно становилось ясно: произошло нечто значительное. Таков был масштаб этой личности.

Однажды я спросил его: к кому вы относитесь как к старшему? Он поразмышлял и сказал что, пожалуй, только к двум людям: к Чеславу Милошу и к Леве Лосеву. Хотя Лев Лосев был старше его всего на 3 года.

Думаю, что и Мария в полной мере понимала, что ее муж — гениальный поэт. Она увидела и услышала его впервые на его публичном выступлении в Париже. Потом написала ему письмо. И они долгое время переписывались. Не по электронке (тогда еще это не было распространено), а на бумаге, при помощи конверта, адреса, написанного от руки, и почтового ящика. (Кстати, Иосиф так и не освоил компьютер, пользовался пишущей машинкой до конца жизни.) И вот, когда после этой длительной переписки они встретились, Иосиф влюбился сразу же. Он увез ее в Швецию, и через два месяца они поженились в Стокгольме. Она потрясающе красива, такая мадонна Беллини с великолепными тяжелыми волосами. Дома они с Иосифом говорили на английском, хотя Мария знала русский (мать ее из рода Трубецких-Барятинских, а отец — итальянец; Винченцо Соццани был высокопоставленным управляющим в компании «Пирелли»). Когда у Бродских бывали гости из России, они говорили по-русски. И только если разговор касался сложным тем, Мария извинялась и переходила на английский, так ей было легче. Она прекрасно образована, окончила Венецианскую консерваторию, хорошо знает музыку. Однажды мы заговорили об Альбане Берге, и я упомянул, между прочим, даты его рождения и смерти. Иосиф переспросил: вы что, хотите сказать, что знаете даты жизни Альбана Берга? Этого просто не может быть! Мария, ты слышишь, он утверждает, что помнит даты рождения и смерти Альбана Берга. Проверь, пожалуйста!

Это было для него характерно. Он не хотел мириться с тем, что кто-то может знать то, чего он не знает. Сам-то Иосиф был феноменально образованным и осведомленным человеком, не чета мне. Но с ним бывало такое: не любил, если кто-то о чем-то знал больше. Однажды мы поспорили о Чарли Паркере. Бродский утверждал, что Паркер играл на тенор-саксофоне, но я-то знал точно, что на альте. Короче, поспорили на бутылку хорошего вина. Через некоторое время я принес ему доказательства, но бутылку хрен получил. Понятное дело, он не проигрыша пожалел: вообще был очень щедрым и широким человеком, обожал делать подарки, и не просто, а именно дорогие подарки. Но ту историю он как-то замотал: не любил проигрывать.

Палаццо Марчелло

Это дворец на Рио де Верона принадлежит графу Джироламо Марчелло, представителю одного из самых видных патрицианских родов Венеции. У него в предках дож и два композитора, именем одного из которых — Бенедетто Марчелло — названа Венецианская консерватория. Здесь Иосиф Бродский останавливался в последние годы своих приездов в Венецию. С Марчелло его познакомила Мария, они подружились. Судя по всему, Иосифу было хорошо здесь. По его рекомендации и мы с женой однажды встретились с графом и были званы в гости. Это было сильным впечатлением, поскольку мы оказались внутри настоящего венецианского палаццо. На первом этаже — он нежилой — стояла кабина для гондолы, «фельце». По венецианской традиции самой лодкой владеет гондольер, а знатному человеку принадлежит вот эта кабинка, на которой изображены геральдические знаки семьи и рода.

Марчелло указал нам на портрет своего далекого предка на стене: это, мол, копия, а подлинник — в галерее Уффици, поскольку автор — Тициан. Одна комната на верхних этажах расписана фресками. Он махнул рукой: чепуха, всего лишь восемнадцатый век. В библиотеке полки с архивами разделены на две части: те, что «до Наполеона», и те, что «после». Я держал в руках «Божественную комедию» 1484 года издания и «Декамерон» 1527 года. Там были пометки марчелловского предка, читателя восемнадцатого века.

Одно из последних стихотворений Бродского — «С натуры» — написано здесь и посвящено владельцу дома Джироламо Марчелло: «…Здесь, где столько/ пролито семени, слез восторга/ и вина, в переулке земного рая/ вечером я стою, вбирая/ сильно скукожившейся резиной/ легких чистый осеннее-зимний,/ розовый от черепичных кровель/ местный воздух, которым вдоволь/ не надышишься, особенно напоследок!/ пахнущий освобождением клеток/ от времени».

Это уже не просто предчувствие смерти, это знание о ней.

Сан-Микеле

Все говорят, что он не жалел себя: две операции на сердце, а курить не бросил и от крепкого кофе не отказался. У меня на этот счет есть свое соображение. Понимаете, человек, который однажды нашел в себе силы встать из-за парты в восьмом классе и навсегда уйти из школы; человек, который позволил себе быть зависимым только от своего дарования и ни от кого и ни от чего больше; человек с действительно редчайшим чувством свободы — такой человек не хотел и не мог себе позволить зависеть даже от собственного тела, от его недугов и немощей. Он предпочел не подчиниться и тут.

Место для захоронения Иосифа выбрала Мария. Я имею в виду не только кладбище на острове Сан-Микеле, но и саму географическую точку — Венецию. Это как раз на полпути между Россией, Родиной (Бродский всегда говорил «Отечество»), и Америкой, давшей ему приют, когда Родина прогнала. Ну и потом, он действительно любил этот город. Больше всех городов на земле.

Он ведь не был по-настоящему захоронен в Нью-Йорке, где умер 28 января 1996 года. На кладбище в Верхнем Манхэттене была ниша в стене, куда вдвинули гроб и закрыли плитой. Через полтора года гроб опустили в землю, здесь, на Сан-Микеле. У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду — Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись все время подновляют приходящие к его могиле.

К церемонии перезахоронения Иосифа на Сан-Микеле съехалось много народу, его друзей, близких. Президент Ельцин прислал роскошный венок. Правда, какой-то идиот из совсем уж перегретых антисоветчиков переложил этот венок на могилу Эзры Паунда.

В тот вечер в июне 97-го мы все собрались в палаццо Мочениго на Большом канале, которое тогда арендовали американские друзья Марии. И это был замечательный вечер, поскольку боль потери уже успела приглушиться, и все просто общались, выпивали, вели себя так, словно он вышел в соседнюю комнату. Кстати, о комнатах. Этот вечер проходил как раз в тех апартаментах, где жил когда-то Байрон.

Через два дня мы с Лосевым, Алешковским и Барышниковым приехали на Сан-Микеле к его могиле. Еще раз помянули его, выпили… Миша взял метлу и аккуратно все подмел вокруг. Такая картинка: Барышников с метлой у могилы Бродского…

А надгробие сделал хороший знакомый Иосифа еще по Нью-Йорку, художник Володя Радунский, они жили по соседству, их дети играли вместе (сейчас Володя живет в Риме). Получилось скромное, изящное, в античном стиле надгробие с короткой надписью на лицевой стороне на русском и английском: «Иосиф Бродский Joseph Brodsky 24 мая 1940 г. — 28 января 1996 г.». Правда, на обратной стороне есть еще одна надпись по латыни — цитата из его любимого Проперция: Letum non omnia finit — со смертью все не кончается.

…А если так, то что же остается?

Остается чистый розовый от здешних черепичных крыш воздух, несущий запах мерзлых водорослей, чешуйчатая рябь водички в лагуне перед палаццо Дукале, бирюзовый отсвет каналов в тихом Канареджо, теплый мрамор стен, помнящий тысячи прикосновений, колокольный звон, который будит вас по утрам…

Вы хотели бы встретиться с Бродским? Извольте. Он здесь. Сделайте только шаг.

Имя Faith: как лицо и как судьба

http://www.rg.ru/2012/01/30/faith.html
(«Российская газета» — Федеральный выпуск №5691 (18))

Она написала в мой блокнот свой адрес и сказала: странно, но мое имя в зависимости от его произношения на русском переводится и как «лицо», и как «судьба». Не знаю, что вам понравится больше…

Ее лицо мне понравилось сразу, оно было по-прежнему красивым, время, в отличие от Бродского, не уделило ей пристального внимания. О ее судьбе я не знал практически ничего.

За пятнадцать лет, прошедших после его смерти, она не напечатала воспоминаний, не дала ни одного интервью, не опубликовала писем, адресованных ей. Она никак не комментировала посвященные ей стихи.

«На Прачечном мосту, где мы с тобой/ уподоблялись стрелкам циферблата,/ обнявшимся в двенадцать перед тем,/ как не на сутки, а навек расстаться,/ — сегодня здесь, на Прачечном мосту,/ рыбак, страдая комплексом Нарцисса,/ таращится, забыв о поплавке, на зыбкое свое изображенье. /…он смотрится спокойно в наши воды/ и даже узнает себя. Ему/ река теперь принадлежит по праву,/ как дом, в который зеркало внесли,/ но жить не стали».

Во всех поэтических сборниках Иосифа Бродского, где есть это стихотворенье, над первой строчкой стоят буквы «F.W.». Это означает, что стихи посвящены ей, моей собеседнице. Ее зовут Фейс Вигзелл.

— Как вы познакомились с Бродским? Какое впечатление он на вас произвел, когда вы встретились с ним впервые?

— По-моему это было в марте 1968 года. Я приехала в Ленинград на шесть недель в командировку в связи с научной работой, которой я занималась в Лондонском университете.

— И что это была за работа?

— Я занималась древнерусской литературой.

— О, господи!

— Ну это еще что! Спросите меня, чем я занимаюсь сейчас.

— Чем вы занимаетесь сейчас?

— Сейчас я пишу работу о коммерческой магии в России сегодня.

— Я даже не могу предположить, что это такое…

— Ну это всякие колдуны, гадалки, маги, астрологи…

— Круто. Но давайте вернемся к Бродскому.

— Хорошо. Так вот, я приехала в Ленинград и тут же позвонила своим старым знакомым: Ромасу и Эле Катилюсам. Дело в том, что в 63-м и 64-м годах я училась в Ленинграде и тогда познакомилась с Катилюсами, с Дианой Абаевой, которая потом станет Дианой Майерс и будет работать со мной на кафедре Лондонского университета. Ну это будет потом. А тогда, в начале шестидесятых, мы только познакомились, только подружились. Это были замечательные люди — добрые, отзывчивые, увлеченные поэзией, искусством, относившиеся к советской власти так, как она того заслуживала. Они были технарями: Ромас — физик-теоретик в институте полупроводников, Диана — напротив — была гуманитарием. Словом, я позвонила Катилюсам и они с радостью пригласили меня в гости в тот же вечер. Конечно же я приехала в их огромную комнату в коммуналке на улице Чайковского…

Но кроме моих друзей я застала в этой комнате незнакомого мне молодого человека. Он сразу обратил на себя внимание.

— Почему?

— Во-первых, у него была такая очень необычная улыбка.

— Что значит необычная?

— Как бы это сказать… Она была застенчивой, точнее робкой. Да, да — робкой. И голос.

— А что голос?

— Ну, он был очень особенным… С тех пор я не встречала такого голоса ни у кого больше. Голос производил потрясающее впечатление, когда он читал стихи…

— И это был Бродский?

— И это был Бродский. Оказалось, что он давно знаком и с Катилюсами, и с Дианой. Так мы познакомились с ним. У Катилюсов был маленький ребенок и поэтому гостям не следовало засиживаться. Поздним вечером мы с Иосифом вышли на улицу Чайковского и он пошел провожать меня до гостиницы. Так, собственно, все и началось.

— И вы, конечно же, говорили о литературе?

Она смеется: Не только, не только…

Вообще-то у нас с Иосифом оказался еще один общий знакомый — Толя Найман. Когда это выяснилось, я решила сделать им обоим подарок. Я привезла из Лондона большую (по-моему, литровую) бутылку виски. В то время в России виски в обычных магазинах не продавался. Они приняли подарок более чем благосклонно, но затем произошло нечто совершенно ужасное с моей точки зрения: они вдвоем выпили за вечер всю бутылку. Я была абсолютно потрясена. Я их спрашивала: почему вы выпили всю бутылку? Они только пожимали плечами.

Когда кончились ее шесть недель в Ленинграде и она должна была уехать домой, в Лондон — выяснилось, что кроме новых впечатлений, материалов для работы, милых сувениров в ее багаже оказалось нечто куда боле серьезное: предложение руки и сердца ленинградского поэта Иосифа Бродского. И когда ее лицо в последний раз улыбнулось ему в аэропорту Пулково, началась Faith как судьба.

Она вернулась в Лондон и спустя четыре года вышла замуж. За американца, жившего в Англии. В 1972 году, когда Бродского выгнали из СССР, он вместе с великим Уистаном Хью Оденом прилетел в Лондон на международный фестиваль поэзии. Фейс была беременна первым ребенком. Для него это был удар. Она старалась меньше встречаться с ним, чтобы не заставлять его страдать.

— В 78-м году я разошлась с мужем. Время от времени мы виделись с Иосифом. Но я всегда оставляла инициативу за ним… Однажды он приехал с Марией, со своей женой. Они приехали в Лондон из Швеции, где поженились. Он хотел, чтобы я познакомилась с ней.

Он подошел ко мне на приеме в Британской Академии, сказал, что хочет, чтобы я с ней встретилась, и что она выглядит немного похожей на меня, когда я была моложе (что я восприняла как большой комплимент). Насколько я помню, мы с Марией пожали друг другу руки и не более, поскольку слишком много людей хотели с ними поговорить.

Мы виделись с ним в тот день, когда он получил Нобелевскую премию. Тогда Иосиф оказался в Лондоне. Он жил в Хэмстеде, по-моему, у Дианы Майерс. И когда узнал о присуждении ему Нобелевской премии, попросил меня прийти к Диане на вечеринку, чтобы отметить это событие. Было весело, кроме того, Диана великолепно готовит…

— Как вы относитесь к тем стихам, которые он посвятил вам: для вас это просто стихи Бродского или это стихотворные письма Фейс Вигзелл?

— Я не могу относиться к ним просто как к стихам Бродского, я читаю их только для себя.

— А что вам вообще нравится в его поэзии?

— Скорее то, что написано им в России, в Ленинграде и в Норенской. Тот период, когда он стал переводить Джона Донна.

— А что вы любите из его эссеистики?

— То, что он написал о Венеции. «Набережную Неисцелимых».

— Вы видели его могилу на венецианском кладбище Сан-Микеле?

— Нет, не видела. Вообще, я была в его любимой Венеции только один раз, в юности.

— А я однажды оказался на Сан-Микеле, когда на Венецию обрушился снегопад и надгробие Бродского оказалось под снежным сугробом, как в его любимом Ленинграде…

— Да, да, он очень любил снег, именно сугробы…

…Мы постояли еще некоторое время молча: я вспоминал заснеженное Сан-Микеле, о чем вспоминала она — не знаю. За окном гостеприимного дома, где мы встретились с ней, был поздний осенний лондонский вечер. Честно говоря, я был полон чувством благодарности к этой женщине. За то, что Бродский был счастлив с ней, за то, что она рассказала о нем с теплотой и любовью.

Теперь я думаю, что более всего в той истории было как раз судьбы, фатума, который разрушил их краткий союз на земле. Но не затем ли, чтобы навсегда остались живы строчки этого стишка: «Вот место нашей встречи. Грот/ заоблачный. Беседка в тучах./ Приют гостеприимный. Род/ угла; притом, один из лучших… /Вот то, что нам с тобой дано./ Надолго. Навсегда. До гроба./ Невидимым друг другу. Но/ оттуда обозримы оба…».

— Пора, сказала она, — я вызову такси. Вот мой адрес. Знаете, это странно, но мое имя в зависимости от произношения на русском переводится и как «лицо», и как «судьба». Не знаю, что вам понравится больше.

Лев Лосев: О любви Ахматовой к «народу»

Т. В. Какие традиции русской поэзии ты
ценишь и какие полагаешь вредными?
И. Б. Я вообще ценю все традиции
русской поэзии.
Т. В. Решительно все?
И. Б. Решительно все1.
Ахматова и Бродский. Каждому, кто ставит рядом эти два имени, несомненно, бросается в глаза невозможность такого соседства (соединения, родства) по признаку поэтическому. Дело не в том, что в поэтике Бродского не найдешь элементов, характерных для поэтики Ахматовой, — у Бродского с его океаническим эклектизмом можно найти все, что угодно, — но в том, что по преимуществу для Бродского характерно все то, что не характерно для Ахматовой2. На протяжении всего своего поэтического пути Бродский тяготел к сложной метафорике (и в смысле многоступенчатых метафор, concetti, и в смысле труднодоступности, иногда герметичности, метафорических ассоциаций); Ахматова использовала тропы минимально (и в том смысле, что они в ее стихах редки, и в том смысле, что они, как правило, очень просты). Синтаксис Бродского сложен (чего стоит, например, замысловато инверсированное сложное предложение, составляющее последнюю строфу стихотворения «На столетие Анны Ахматовой»!); синтаксис Ахматовой прост. Рифма у Бродского, за редкими исключениями, точная, оригинальная, иногда экстравагантная; у Ахматовой рифмы бедные, широко использованные в девятнадцатом веке, не чурается она даже совсем примитивных, глагольных: рыдала-стояла, каменел-посмел. Метрика и строфика Ахматовой — ограниченного традиционного репертуара (даже самая оригинальная у нее строфа — в первой части «Поэмы без героя» — заимствована, с небольшими модификациями, у Кузмина); метрика и строфика Бродского являют разнообразие и изобретательность, не имеющие прецедента в русской поэзии (см. Шерр, 1986-2001). То же можно сказать и о жанровом разнообразии у этих двух поэтов. Наконец, независимо от жанра, сама концепция стихотворения разнится решительно: для Ахматовой характерна лапидарность, недосказанность, та фрагментарность, которую отмечал еще Эйхенбаум (Эйхенбаум, 1923); Бродский стремится исчерпать тему. Немного утрируя, можно сопоставить в качестве примера два подхода к сюжету душной бессонной ночи и сопровождающих ее страхов: Ахматова пишет «Над озером луна остановилась…», 12-строчное стихотворение, Бродский — «Колыбельную Трескового мыса» из двенадцати частей по 30 строк каждая. В посвященном Ахматовой очерке «Муза плача» Бродский цитирует популярный афоризм Бюффона: «Стиль — это человек». Невооруженным глазом, как говорится, видно, что как человек и как стилист сам он соприроден не Ахматовой, а — из русских поэтов ее поколения — полярно на нее непохожим Маяковскому, Цветаевой, пожалуй, что и Пастернаку.
 
Все это вполне сознавал сам Бродский и объяснял: «Мы не за похвалой к ней шли, не за литературным признанием или там за одобрением наших опусов. <…> Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее присутствии ты как бы отказывался от себя, от того душевного, духовного — да не знаю уж, как это там называется — уровня, на котором находился, — от «языка», которым ты говорил с действительностью, в пользу «языка», которым пользовалась она. Конечно же, мы толковали о литературе, конечно же, мы сплетничали, конечно же, мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством. Но, оглядываясь назад, я слышу и вижу не это; в моем сознании всплывает одна строчка из того самого «Шиповника»: «Ты не знаешь, что тебе простили…» Она, эта строчка, не столько вырывается из, сколько отрывается от контекста, потому что это сказано именно голосом души — ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет. Ибо строка эта, адресованная человеку, на самом деле адресована всему миру, она — ответ души на существование. Примерно этому — а не навыкам стихосложения — мы у нее и учились» (Волков, 256).
  
Это проникновенное и темпераментное высказывание, кажется, исчерпывает тему «Ахматова-Бродский». Кажется также, что литературоведу здесь делать нечего. Литературоведение, по крайней мере то, в канонах которого мы воспитывались, познает литературные связи именно через анализ стихосложения. Оно не знает понятий «душа», «душевное», «духовное». Вопросы этики во взаимоотношениях между двумя поэтами литературоведа интересуют лишь постольку, поскольку они находят отражение в тематике стихов — разного рода откликах, полемических выпадах, прямых или скрытых цитатах, «интертекстах». Последние несколько лет я занимался составлением довольно подробного комментария к стихотворениям Бродского, и у меня сложилось убеждение, что переклички с Ахматовой у Бродского не так уж часты — помимо группы ранних и двух стихотворений зрелого периода («Сретенье» и «На столетие Анны Ахматовой»), посвященных Ахматовой, полускрытые цитаты и намеки на ахматовские тексты можно отметить еще всего в двенадцати стихотворениях, в некоторых из них не без сомнения3.
  
Характерно, что большинство этих перекличек были бессознательны. Отвечая на вопрос читательницы о стихах, в которых «присутствует» Ахматова, Бродский писал: «Стихи, в которых «присутствует» А.А.А., следующие: «Сретение» и «В Италии». Наверное, есть еще, но в данную минуту в голову ничего не приходит (что, естественно, ничего не значит). Из перечисленных Вами «Anno Domini» с А.А.А. не связано, да и «Флоренция», впрочем, тоже. Есть целый ряд стихов, непосредственно ей посвященных, среди ранних, написанных на ее дни рождения, но я не могу вспомнить первых строк сию секунду. Что касается «Сивилл» <Эклоги «Зимняя» и «Летняя»? — Ред.> и «Рукописей в бутылке» <«Письмо в бутылке»? — Ред.>, они совершенно не связаны с Анной Андреевной, но это — постольку, поскольку я отдаю себе в этом отчет» (б. д. <начало 1990-х гг.?>, ДАБ).
  
В одном стихотворении Бродского Одиссей, обращаясь к Телемаку, предлагает интересную версию эдипова комплекса: поскольку сын подрастал вдали от отца, он «от страстей Эдиповых избавлен». Бродский совершенно очевидно не страдал «неврозом влияния», этим литературоведческим эквивалентом эдипова комплекса психоаналитиков, хотя и провел в общении с Ахматовой около пяти лет.
  
Бродский познакомился с Анной Ахматовой 7 августа 1961 года. Бродскому был двадцать один год, Евгению Рейну, который привез младшего товарища в ахматовскую «будку» в Комарове, двадцать пять. Паломничество молодых поэтов к корифеям Серебряного века было делом обычным. Пятью годами раньше ваш покорный слуга стучался в дверь Пастернака в Переделкине. В шестьдесят первом году из великих русских поэтов в живых оставалась одна Ахматова, так что ритуал причащения к великой поэзии только и можно было совершить в форме знакомства с нею. Ахматовой такие посещения были привычны. Даже в те годы, когда она существовала в лимбе сталинского ада, ее разыскивали бесстрашные почитатели, а в хрущевские времена неожиданное появление у ее дверей молодого мужчины или женщины с букетом цветов и тетрадкой стихов стало делом довольно обычным. (После смерти Ахматовой в 1966 году эта традиция естественным образом прекратилась, хотя стремление протянуть руку над разделяющей поколения пропастью, успеть прикоснуться к живому гению, видимо, будет оставаться всегда. Только вот гениев на все эпохи не хватает. Поэт следующего за Бродским поколения, Юрий Кублановский, рассказывал мне, как он, пятнадцатилетний, приехал из провинции в Москву, чтобы повидать… Андрея Вознесенского, позднее ему снилось, что он знакомится с Ахматовой.) Необычным в визите двух молодых людей 7 августа 1961 года было то, что один из них, Иосиф, совершенно не ощущал себя паломником к святилищу пророчицы, слабо представлял себе, кто такая эта литературная старушка, к которой они едут, и вообще поехал за компанию, прокатиться за город. Разумеется, он знал в общих чертах ее историю и кое-что из стихов, принесших ей раннюю славу, но, как вспоминал он позднее: «…все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями» (Волков, 225). И филологического интереса к ее воспоминаниям у него не было: «…меня — как человека недостаточно образованного и недостаточно воспитанного — все это не очень-то интересовало, все эти авторы и обстоятельства» (Волков, 228).
  
Дальнейшая история отношений Бродского и Ахматовой хорошо известна, «…в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса — с кем или, вернее, с чем я имею дело» (Волков, 224). Бродский стал постоянным посетителем, его стихи производили глубокое впечатление на Ахматову, но и в личном плане между ними установилась та особая атмосфера доверительности, которая в редких случаях бывает между кровными родственниками, через поколение. Я стараюсь избежать милого русского слова «бабушка», поскольку это очень домашнее слово никак не пристает к пожизненно бездомной, жившей как бы не в четырех стенах, а на четырех ветрах Ахматовой. По «внутренней форме слова» больше подходило бы европейское grandemere, Grossmutter, grandmother — «Великая Мать». Ахматова тепло относилась к окружившей ее компании поэтической молодежи, среди которой были Наталья Горбаневская, Дмитрий Бобышев, Михаил Мейлах и ее секретарь, Анатолий Найман, но к Иосифу Бродскому ее отношение было совершенно особенным — и как к человеку, и как к поэту. Годы близости с Ахматовой были периодом самых трудных испытаний в жизни Бродского, определившим всю его дальнейшую жизнь, — и любовная драма, и попытка самоубийства, и сумасшедший дом, и тюрьма, и кошмарный суд, и ссылка — и похоже, что все происходившее с ним трогало Ахматову самым интимным образом. Тому много свидетельств, приведу два — одно скорее забавного характера, другое, как мне кажется, трогательное.
  
В мемуарах Наймана читаем: «…когда его любовный роман <…> переместился почти целиком из поэзии в быт, <Ахматова> сказала: «В конце концов поэту хорошо бы разбираться, где муза и где блядь». (Прозвучало оглушительно, вроде «пли!» и одновременного выстрела; это слово она произнесла еще однажды, но в цитате, а вообще никогда ни прежде, ни после таких слов не употребляла. Прибавлю, что к реальной даме это отношения не имело, сказано было абсолютно несправедливо, исключительно из сочувствия и злости, в том же духе, что под горячую руку о бедной Наталье Николаевне, — но отсчет велся от поэта, к нему и выставлялись неснижаемые требования)» (Найман, 7). Если верить мемуаристу, мы имеем здесь свидетельство исключительного отношения Ахматовой к юному Бродскому. Всегда контролирующая любую ситуацию Ахматова только дважды на его памяти выходила из себя настолько, чтобы выразиться абсолютно ей не свойственным непечатным образом.
  
Другое, столь же невольное свидетельство состоит из двух частей. Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой», где много страниц посвящено вызволению Бродского из ссылки, 22 апреля 1964 года Чуковская записывает слова Ахматовой: «…наш герой ведет себя не совсем хорошо. Даже совсем не… Вообразите, Иосиф говорит: «Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня». <…> У него типичный лагерный психоз — это мне знакомо — Лева мне говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу его в лагере…» (Чуковская, 207). В сентябре 1965 года Ахматова записывает в своем дневнике: «Освобожден Иосиф по решению Верховного Суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести4. Он был страшен — казался на краю самоубийства. Его (по-моему) спас Адмони, встретив его в электричке, когда этот безумец возвращался от меня. Мне он прочел «Гимн Народу». Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в «Мертвом доме»: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Ф<едор> М<ихайлович>. На этом погиб мой сын. Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком. Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка» (Ахматова, 667).
Эмоционально эти эпизоды противоположны — в первом случае Ахматова негодует, во втором восхищается и умиляется Бродским. Общий знаменатель здесь — немедленная мысль о родном сыне, улучшенным вариантом которого становится Бродский. Именно материнским («велико»-материнским) отношением к Иосифу объясняет и Чуковская вспышку ахматовского гнева: «…пусть думает и говорит обо мне и о нас Иосиф все, что хочет, а ей каково: Бродский ведь ее открытие, ее гордость» (Чуковская, 208). Это избирательное сродство было обоюдным. Бродский нежно любил свою родную мать, М. М. Вольперт-Бродскую, но во всех сборниках помещал рядом со стихотворением «Памяти отца: Австралия» не стихотворение памяти матери («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…»), а стихотворение «На столетие Ахматовой». Надо отметить, что Бродский внимательно относился к композиции своих стихотворных сборников, стихи в них размещал по каким-то, иногда лишь ему самому ясным, тематическим и стилистическим признакам, то и дело нарушая хронологический порядок.
  
Здесь следует сказать, что речь идет о взаимопонимаемом избирательном сродстве исключительно духовного порядка, никак не отразившемся на характере бытовых отношений. Никакой особой интимности между Ахматовой и Бродским не было. Самое смешное, что мне приходилось читать в этой связи, это комментарий одного западного критика к строкам из стихотворения Бродского «Пятая годовщина»: «Я вырос в тех краях, я говорил «закурим» / их лучшему певцу…». Комментатор писал: «Лучший певец» — А. А. Ахматова (1889-1966)». Конечно, до уровня фамильярности — «Давай, закурим…» — их отношения никак не могли дойти (сам Бродский пояснил, что имел в виду Евгения Рейна). В «Диалогах» Волкова в одном месте записано: «…после того, как дала мне прочесть свои записки о Модильяни, спросила: «Иосиф, что ты по этому поводу думаешь?» (Волков, 246). Это явно или оговорка Бродского, или ошибка Волкова при расшифровке записи (кстати сказать, в первом, нью-йоркском, издании «Диалогов» было «что вы … думаете»).
  
То, что я сказал выше о материнском-сыновнем характере отношений между Ахматовой и Бродским, следует понимать как исключительное ощущение особой связи, но вовсе не как обычные отношения старшего и младшего. Причем нарушителем обычных правил здесь оказывается Ахматова. Бродский, как многие из нас помнят, в юные годы не отличался почтительностью к старшим, спорил с известными писателями и академиками, не выбирая выражений, иногда с неспровоцированной агрессивностью (см. Чуковская, 71; Найман, 11), но по отношению к Ахматовой он всегда вел себя так, как ожидается от младшего по отношению к старшему. А вот Ахматова обращалась к нему как к равному: «мы с вами» («Иосиф, мы с вами знаем все рифмы русского языка…», Волков, 256). Ей самой ее отношения с Иосифом напоминают отношения с ближайшим другом среди сверстников-поэтов, Мандельштамом (Ахматова, 523). Более того, при чтении ее записных книжек создается странное впечатление, что в чем-то семидесятипятилетняя Ахматова считала двадцатипятилетнего Бродского мудрее себя. Она неоднократно возвращается к мысли Бродского о том, что главное в поэзии — это величие замысла. «И снова всплыли спасительные слова: «Главное — это величие замысла» (Ахматова, 588); «Постоянно думаю <о величии замысла> о нашей последней встрече и благодарю Вас» (601); «И в силе остаются Ваши прошлогодние слова: «Главное — это величие замысла» (637). Однажды «величие замысла» несколько конкретизируется, Ахматова записывает: «Взять эпиграф к «Листкам из дневника» из письма И. Б<родского>: <…Из чего же он (Человек) состоит: из Времени, Пространства, Духа? Писатель, надо думать, и должен, стремясь воссоздать Человека, писать Время, Пространство, Дух…>» (724). И однажды, в глубоком сомнении она записывает: «А где спасительное «величие замысла», спасшее Иосифа?» (679). Все это звучит так, словно бы на склоне лет он открыл ей, наконец, в чем секрет того искусства, которому она посвятила долгую жизнь.
  
Но, может быть, не открыл, а напомнил? Существует одно удивительное, на мой взгляд, свидетельство того, как было воспринято появление Бродского последними могиканами Серебряного века. В 1962-1968 годах трудами Г. П. Струве и Б. А. Филиппова в Америке было выпущено четырехтомное собрание сочинений Н. С. Гумилева. Последнему, четвертому, тому там предпослано эссе В. В. Вейдле «Петербургская поэтика». Великолепный знаток русского стиха, Вейдле в своем очерке дает картину состояния отечественной поэзии перед Первой мировой войной, освобождая ее от условных ярлыков «символизма-акмеизма-футуризма», настаивая на некой общности таких разных поэтов, как Гумилев, Ахматова, Мандельштам, поздний Блок, Кузмин, Комаровский и, начиная с последних предвоенных лет, Ходасевич и Цветаева. Заканчивается тридцатистраничный очерк Вейдле неожиданным, не без мистического оттенка, пеаном молодому Бродскому: «Я знаю: он родился в сороковом году; он помнить не может. И все-таки, читая его, я каждый раз думаю: нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета Господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где Гумилева не могли похоронить» (Вейдле, XXXV-XXXVI). Прибавим к этому удивительному, почти неуместному там, где он появился, cri de coeur известное обстоятельство, что в отличие от большинства молодых поэтов Бродский с самого начала приобрел славу и поклонников не только среди сверстников (там-то как раз не все было гладко), но и среди культурной элиты старшего поколения — ученых, музыкантов, литераторов, многие из которых так самоотверженно бросились на его защиту в 1964 году.
  
Что же такое было в молодом человеке с оставляющими желать лучшего манерами, что заставило хранителей памяти о последнем свободном периоде русской культурной истории распознать или интуитивно почувствовать в нем реинкарнированного Поэта Серебряного века? Или, вернее, законного отпрыска, чудесно появившегося на свет после промежутка в одно-два поколения, чтобы продолжать традицию.
  
Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, давайте рассмотрим самый загадочный эпизод из истории дружбы Ахматовой и Бродского. Мы имеем не так уж много документированных высказываний Ахматовой об отдельных вещах Бродского. Мы знаем, что она выделила написанное ей на день рождения в 1962 году «Закричат и захлопочут петухи…» как стихотворение более глубокое, чем ожидается от поздравительного жанра (Ахматова, 234), и взяла из него эпиграф — «Вы напишете о нас наискосок…» — для стихотворения «Последняя роза», что с большим вниманием отнеслась к поэме «Исаак и Авраам» и даже выписала из нее строки о звуке А: «По существу же это страшный крик / младенческий, прискорбный и смертельный…» (Ахматова, 390) — она поставила их эпиграфом к четверостишию «Имя», но затем эпиграф убрала, возможно, просто потому, что ставить двухстрочный эпиграф над четырехстрочным текстом несколько несуразно; фраза Ахматовой «Вы сами не понимаете, что вы написали!» (приводится мемуаристами в слегка отличающихся друг от друга вариантах) после чтения «Большой элегии Джону Донну» вошла в персональный миф Бродского как момент инициации. Но только об одном стихотворении Бродского имеется недвусмысленно восторженное и сопровожденное пояснением ее высказывание. Это высказывание я уже процитировал выше. Повторю, Ахматова записывает в дневник после встречи с Бродским 11 сентября 1965 года: «Мне он прочел «Гимн Народу». Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в «Мертвом доме»: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Ф<едор> М<ихайлович>». Понимает Ахматова в стихах или «ничего не понимает», проверить сегодня могут только те, кто имеет доступ к самиздатскому («марамзинскому») собранию сочинений Бродского 1972-74 гг. Стихотворение это (правильное название — «Народ») никогда не печаталось. По жанру — это ода, 36 строк разностопного (в основном, четырехстопного) анапеста с парной мужской рифмой:
 
Мой народ, не склонивший своей головы,
мой народ, сохранивший повадку травы:
в смертный час зажимающий зерна в горсти,
сохранивший способность на северном камне расти… —
 
это начало, а заканчивается стихотворение так:
 
…Припадаю к народу, припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.
 
Позднее Бродский забраковал это стихотворение, скорее всего, по причинам эстетическим, как и многие другие слишком риторические стихи раннего периода. Однако в кругу его тогдашних читателей об этом стихотворении сложилось мнение, что оно было написано как «паровозик» — так на жаргоне литераторов советского периода назывались политически правильные стихи, написанные специально, чтобы протащить в печать другие, политически не столь правильные, но действительно дорогие автору. В. Р. Марамзин еще в 1974 году высказывал сомнение по этому поводу: ведь «Народ» был написан в ссылке в декабре 1964 года, задолго до того, как у Бродского могла появиться надежда на какую-либо публикацию в Советском Союзе (см. Марамзин, 488).
  
Однако представление о «Народе» как «паровозике» укрепилось среди друзей и знакомых Бродского. Именно в этом духе «Народ» упоминается в мемуарах А. Я. Сергеева: «В Ленинграде образуется какой-то альманах, то ли день поэзии , то ли еще что-то. Иосифа приглашают, только, конечно, надо бросить кость. В ссылке Иосиф написал послушное стихотворение «Народ», которое, кажется, было напечатано в местной многотиражке <стихотворение не печаталось. — Л. Л.>. В стихотворении не было ничего неприличного, но сказать, что это — стихотворение Иосифа, что оно выражает его существенные мысли и чувства — нет, это стихи на случай. И вот Иосиф, поддавшись, выбирает стихи нейтральные — хотя эстетически нейтральных стихов по отношению к … — у него не было. Вот он берет какие-то стихи, более или менее проходимые, и предваряет их стихотворением «Народ». Ромас <Катилюс, друг Бродского. — Л. Л.> говорит, что не ему мараться, выходя в первый раз в печать, что он не должен этого делать. В редакции был, конечно, разговор, шум, но «Народ» не пошел. Только какие-то два стихотворения» (Сергеев, 444).
  
Как мы видим, исключением из тогдашнего крута читателей была Ахматова, именно в этих стихах усмотревшая гениальность Бродского. Ее мнение до сих пор продолжает озадачивать иных. Вот что пишет Найман: «Что касается ее оценки стихотворения, написанного им в ссылке в ответ на призыв властей сочинить что-нибудь патриотическое и напечатанного в местной газете <…>, то тут требуется разъяснение. Оценка: «Или это гениально, или я ничего не понимаю в поэзии», — высказанная вслух, когда я привез ей эти стихи, и занесенная в дневник, относится, вероятнее всего, к тому, что Бродский без большого труда блестяще сделал то, чего власть в свое время ждала от нее и что у нее не только совершенно не получилось, а вышло чуть ли не издевкой — так вымученно и беспомощно выглядел ее цикл «Слава миру». Недаром дальше в дневнике идет упоминание о сыне, ради которого все и предпринималось. Другими словами, ее фразу можно интерпретировать так: «Я, как вам известно, в поэзии понимаю — так вот, я утверждаю, что поэт должен уметь делать в стихах все, в том числе и на заказ, и Бродский сделал это гениально» (Найман, 8).
   
В отличие от неуверенного по тону воспоминания Сергеева, Найман, если называть вещи своими именами, трактует «Народ» как циничную попытку приспособиться к советским условиям. Кстати сказать, не подводит ли память мемуариста, когда он говорит, что это он привез Ахматовой «Народ»? Ведь сама Ахматова в дневнике, т. е. по свежим следам, пишет, что эти стихи услышала от автора. Вероятно, из одного источника разошлись неверные сведения, повторенные и в воспоминаниях Сергеева, о том, что «Народ» был написан по подсказке властей и напечатан в районной газете. На самом деле, в районной газете Коношского района Архангельской области «Призыв» было напечатано только одно стихотворение Бродского, «Тракторы на рассвете» (14 августа 1965 г.)5. Что же до профессионального цинизма, невольно приписываемого Найманом Ахматовой, то тут лучше предоставить слово самой Ахматовой.
  
Через пять дней после первой записи о «Народе», 16 сентября, в дурной день после сердечного приступа, она пишет в дневнике: «Хоть бы Брод<ский> приехал и опять прочел мне «Гимн народу» (Ахматова, 669). Странное желание — в качестве моральной поддержки услышать ремесленные стихи «на заказ». Да и сравнение со святая святых этики Достоевского — «Смирись, гордый человек!» — в контексте интерпретации Наймана выглядит уж очень мелко: получается — смирись перед начальством. Повторяю, Найман не один так думал. Как явствует из комментария Марамзина и воспоминаний Сергеева, то же думали многие, разве что не так злобно.
  
Я полагаю, что здесь мы натыкаемся на черту, отделяющую моральный и эстетический уровень Ахматовой и Бродского от уровня среднеинтеллигентской советской морали, уровня тех, о ком Пастернак писал: «…они не знали, что бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы» (Пастернак, 474).
  
Слово «народ», как и понятие народности, принадлежности к народу, с точки зрения тогдашнего «среднего вкуса», было скомпрометировано — начиная с позднесталинского периода, оно входило в официальный идеологический лексикон. Для многих, скорее всего для большинства читателей, почитателей, приятелей Бродского единственным объяснением неиронического, лишенного эзоповских double-entendres произведения, посвященного «народу», мог быть либо прямой конформизм, в чем Бродского, кажется, никто не обвинял, либо неодолимое давление обстоятельств, что находили извинительным. Но Бродский всегда был одним из немногих интеллигентов, чьи взгляды формировались не по отношению к официальной идеологии. Для эпохи диссидентства, идеологического противостояния интеллигенции и советской власти, характерен следующий диалог в «Записных книжках» Довлатова. Демонстрируя независимость суждения, один из собеседников говорит, что и антисоветское произведение может быть бездарным, на что другой отвечает: «Бездарное, но родное»6. Интеллектуальный кругозор Бродского был неизмеримо шире того, что очерчивался дихотомией советское-антисоветское. Бродский вообще обладал редчайшим интеллектом — абсолютно не зараженным идеологией (т. е. стабильной, отвердевшей системой ценностей). Понятие «народ» для Бродского было не жупелом постылой пропаганды — ее он просто пропускал мимо ушей, — народом для него были люди, с которыми он с пятнадцати лет делал простую работу на заводе, в геологических экспедициях, в кочегарках, колхозные мужики и бабы в Норенской, соседи по койкам и нарам в больницах, тюрьмах, «Столыпине». Будучи сугубым индивидуалистом, он не унижал их ни сентиментальностью, ни отношением к ним как к недифференцированной массе. В его стихах простым людям, как правило, даются имена, простые имена — Иванов, Петров, Семенов, Пестерев, Анциферова, — но люди с отдельными именами — это отдельные люди, с отдельными судьбами.
  
Ссылку на север Бродский вспоминал всегда как счастливый период, в особенности вот почему: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение!» (Волков, 85; то же Интервью, 282, 434). Собственно говоря, этот опыт, так непохожий на опыт большинства его друзей и читателей, Бродский и пытается выразить в стихотворении «Народ», и за прецедентом такого «народничества» вовсе не надо тянуться в некрасовские времена. О том же пишет Пастернак («Я льнул когда-то к беднякам / Не из возвышенного взгляда, / А потому, что только там / Шла жизнь без помпы и парада. <…> И я старался дружбу свесть / С людьми из трудового званья…»), о том же Мандельштам в таких стихах, как «Стансы» и «Средь народного шума и спеха…» из особо любимых Бродским «Воронежских тетрадей». «Стансы» Бродский называл гениальными и часто цитировал и комментировал конец: «Как Слово о Полку, струна моя туга, /И в голосе моем после удушья / Звучит земля — последнее оружье — / Сухая влажность черноземных га!»7. И, конечно, то ощущение принадлежности, о котором говорит подобно Мандельштаму и Пастернаку Бродский, наиболее драматично выражено у Ахматовой — в «Реквиеме», произведении, которое Бродский ценил особенно высоко (см. Бродский, 41). В «Реквиеме» речь идет о личной трагедии, о том, как в годы сталинского террора у Ахматовой забрали на муки и, как она полагала, на смерть единственного сына, но начинается «Реквием» словами: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был».
  
В заключительной строфе своего «Народа» Бродский пишет: «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь, растворяюсь в ее языке»8. Высказывания Бродского об Ахматовой вполне могут быть отнесены и к нему самому: «Если ее стихотворения не vox populi, то только потому, что народ никогда не говорит в один голос. В то же время то не был и голос сливок общества, уже хотя бы потому, что он начисто лишен столь присущей русской интеллигенции тоски по народу. «Мы», которым она начала пользоваться об это время в качестве самозащиты от всеобщей боли, причиняемой историей, расширялось до лингвистических пределов этого местоимения не ею, но массой тех, для кого русский язык был родным» (Бродский, 34-35)9. Напомню, что и Бродский пользуется местоимением «мы» в своих медитациях на исторические темы, вплоть до «мы сломали греческую церковь». Оговорка относительно vox populi не помешала Бродскому в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» объявить ее главной заслугой именно то, что она стала гласом своего народа, родной земли, благодаря ей «обретшей речи дар в глухонемой вселенной» — отклик на собственное ахматовское «мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ».
 
В том же эссе «Муза плача», которое я уже цитировал, Бродский четко формулирует главные уроки Ахматовой. Их три:
(1) «Поэзия — более, чем другие виды искусства, — есть способ воспитания чувств, и заучиваемые наизусть ахматовские строчки закаляли сердца и сознание читателей, чтобы выдержать пошлости новой эры»;
(2) «ахматовская лирика окрашена «нотой контролируемого ужаса. Механизм, предназначенный сдерживать эмоции романтического характера, продемонстрировал свою состоятельность применительно и к смертельному страху»;
(3) «Поэт есть прирожденный демократ не только из-за шаткости его социального статуса, но в силу также того, что он служит всему народу, пользуется его языком» (Бродский, 33, 34).
  
Этими замечаниями о дидактической функции поэзии в обществе (1), о моральной крепости, которая дается поэту перед лицом исторической трагедии (2) и о неотъемлемом внутреннем демократизме поэтического творчества (3) и описывается та традиция, к которой принадлежали Ахматова и Бродский. Она не укладывается в известный лозунг Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», потому что, согласно этой традиции, настоящий поэт уже по определению гражданин. Сознание друзей и недругов из круга читателей Бродского в шестидесятые годы определялось своего рода «апофатической» идеологией: если антисоветское, то родное, и наоборот. Поскольку слово «народ» было одним из ключевых в советском пропагандистском дискурсе, то для этого круга читателей уже само название стихотворения автоматически относило его к области ненавистной идеологии10. Между тем ничего хотя бы совпадающего с советской трактовкой «народа» в «Народе» нет. Народ здесь изображается почти в толстовском духе — как некая роевая, коллективная личность, нацеленная на выживание в трудных условиях («способность на северном камне расти») в бесконечном цикле смертей и рождений («в смертный час зажимающий зерна в горсти»); главное же — народом постоянно творится язык, определяющий самое существование поэта. Стихотворение, конечно, уступает зрелым вещам Бродского — образность его не всюду точна и конкретна, недисциплинированный, слишком просторный ритм разностопного анапеста создает впечатление некоторой необязательности объединенных им слов, но в чем стихотворению никак нельзя отказать — это в величии замысла. Недаром первая мысль у Ахматовой в связи с «Народом» — о Достоевском. Подобного серьезного и высокого представления о предназначении поэта Ахматова среди младшего поколения не встречала, последним носителем такого представления о поэзии был умерший за пять лет до того Пастернак11.
  
«Величие замысла» — не просто красивая фраза. Что стоит за этим credo Бродского прекрасно объяснил Чеслав Милош: «Меня особенно увлекает чтение его стихов как лишь части более обширного, затеянного им дела — ни больше, ни меньше как попытки укрепить человека в противостоянии страшному миру. Вопреки господствующим ныне представлениям, он верит в то, что поэт, прежде чем обратиться к последним вопросам, должен усвоить некий код поведения. Он должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться на собственную совесть, избегать союза со злом и не отрываться от традиции» (Milosz, 23).
  
В этой работе я попытался прокомментировать содержание традиции, о которой говорит Милош. Я убежден в том, что Бродский эту традицию достойно продолжил. Иногда мне кажется, что он ее и завершил.
   
Примечания
Лев Владимирович Лосев (род. в 1937 г.) — поэт, эссеист, литературовед, автор книг: «Новые сведения о Карле и Кларе» (СПб., 1996), «Послесловие» (СПб., 1998), «Sisyphus Redux» (СПб., 2000), «Собранное» (Екатеринбург, 2000) и др. Лауреат Санкт-Петербургской премии «Северная Пальмира» (1997). С 1976 г. живет в США.
Доклад на открытии коллоквиума «Иосиф Бродский и циркуляция поэзии», Стэнфордский университет, Калифорния, 23 февраля 2001 г.
1. Из интервью Бродского Томасу Венцлова, опубликованного в журнале «Страна и мир» (Мюнхен), № 3, 1988.
2. Несходство двух поэтических систем продемонстрировано В. Полухиной на сравнительном анализе «Венеции» Ахматовой и «В Италии» Бродского (Полухина, 1989).
3. «Дидона и Эней», «Пенье без музыки», «Натюрморт», «Похороны Бобо», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (Сонет XVIII), «…и при слове «грядущее» из русского языка…», «Декабрь во Флоренции», «Помнишь свалку вещей на железном стуле…», «Келломяки», «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», «Жизнь в рассеянном свете», «В Италии».
4. В день объявления решения Верховного Суда Бродский был в Ленинграде, получив на несколько дней отпуск в районной милиции. После этого он еще раз съездил в Норенскую за вещами.
5. Об истории этой публикации см.: А. Забалуев, «Коношский период поэта. Штрихи к портрету Иосифа Бродского» в кн. «Иосиф Бродский размером подлинника», Таллинн. 1990, с. 154-161; там же о других неточностях в воспоминаниях Наймана о жизни Бродского в ссылке.
6. Пересказываю вместо прямой цитаты, т. к. у Довлатова этот обмен репликами происходит между реальными людьми, но в «Записных книжках» имена реальных людей сплошь и рядом используются наудачу.
7. К вопросу о стихах, которые полагают написанными под давлением обстоятельств: Бродский и сталинскую «Оду» Мандельштама трактовал как искреннее, выражающее убеждения поэта стихотворение (см. Волков, 33-34).
8. Отметим попутно, что в торжественной оде у Бродского появляется соссюровское противопоставление речи и языка; действительно, то, что поэт слышит и впитывает, это parole, но то, с чем сливается его творческое сознание, это langue.
9. Я цитирую перевод М. Темкиной с некоторыми исправлениями. В частности, очень неудачным мне представляется то, что она в ряде случаев перевела «nation» как «нация»; разумеется, по содержанию понятия английскому «nation» оригинала соответствует русское «народ».
10. Исключение, конечно, было бы сделано для трактовки понятия «народ» в пародийном плане, как оно, например, встречается в стихах В. Уфлянда: «В ушанке, сдвинутой на лоб. / Руководимый человеколюбцами, / Так русский выглядит народ, / великий мастер делать революции…» (1957); см. его же стихотворную драму «Народ» (1987-1990).
11. Модель образа поэта, общую в творчестве и жизненном поведении Ахматовой и Бродского, выстраивает Д. Лакербай (Лакербай, 2000).
Литература
  1. Ахматова. Записные книжки Анны Ахматовой (1958-1966). Москва-Torino, Einaudi, 1996.
  2. Бродский. «Муза плача». Сочинения Иосифа Бродского, том V. СПб., Пушкинский фонд, 1999, с. 28-42.
  3. Вейдле. В. Вейдле, «Петербургская поэтика». Н. Гумилев, Собрание сочинений, том 4, Вашингтон, Изд. книжного магазина Victor Kamkin, Inc., 1968, с. V-XXXVI.
  4. Волков. Соломон Волков, Разговоры с Иосифом Бродским. М., «Независимая газета», 1998.
  5. ДАБ. — Домашний архив Иосифа Бродского в Нью-Йорке.
  6. Интервью. Иосиф Бродский, Большая книга интервью. Составление Валентины Полухиной. М., Захаров, 2000.
  7. Лакербай. Дмитрий Лакербай, «Ахматова — Бродский: проблема преемственности» в кн. Иосиф Бродский и мир. Метафизика, античность, современность. СПб., изд. журнала «Звезда», 2000, с. 172-184.
  8. Марамзин. Примечания В. Р. Марамзина к самиздатским сочинениям И. Бродского в 5-ти томах (1972-1974).
  9. Milosz. Czeslaw Milosz, «A Struggle Against Suffocation». The New York Review of Books, August 14, 1980, pp. 23-25.
  10. Найман. Анатолий Найман, «Великая душа». Октябрь, 1997, № 8, с. 3-22.
  11. Пастернак. Борис Пастернак, «Доктор Живаго». Собрание сочинений в 5 томах, том 3. М., Художественная литература, 1990.
  12. Полухина. Валентина Полухина, «Ахматова и Бродский. (К проблеме притяжений и отталкиваний)» в кн. Ахматовский сборник 1. Париж, Институт славяноведения, 1989, с. 143-153.
  13. Сергеев. Андрей Сергеев, Omnibus. M., Новое литературное обозрение, 1997.
  14. Чуковская. Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой, том 3 (1963-1966). М., Согласие, 1997.
  15. Шерр. Барри Шерр, «Строфика Бродского» в кн. Поэтика Бродского, ред. Л. В. Лосев, Tenafly, New Jersey: Эрмитаж, 1986, с. 97-120. Переработанный и дополненный вариант (2001) для готовящегося в издательстве «Новое литературное обозрение» сборника работ западных славистов о Бродском.

Валентина ПОЛУХИНА: ЛИТЕРАТУРНОЕ ВОСПРИЯТИЕ БРОДСКОГО В АНГЛИИ

Бродский по-английски существует, как известно в трех ипостасях: как английский эссеист, как автор английских и как переводчик собственных стихов. Парадокс восприятия Бродского в Англии заключается в том, что с ростом репутации Бродского-эссеиста ужесточались атаки на Бродского поэта и переводчика собственных стихов. Первая книга эссе поэта, Less Than One получила в Америке премию лучшей критической книги года. Она была признана и в Англии «лучшей прозой на английском языке за последние несколько лет» некоторыми авторитетными критиками и поэтами.1 Менее щедро осыпан комплиментами второй сборник эссе On Grief and Reason (Hamish Hamilton, 1996), однако подавляющее большинство оценивают их положительно: они неизменно дают пищу для ума и восхищают стилистически. Peter Robinson: «The essay on «September 1, 1939″ is one of the most inspired readings of a single poem I have ever came across». Кэрол Руменс проницательно замечает, что многие эссе Бродского похожи на стихи, а стихи на эссе.2 
  
И тут будет кстати напомнить о том, роман Бродского с английским языком, с англосаксонской культурой вообще, по его собственному признанию, начался, когда ему было 17-18 лет: «В моем случае наш роман зашел несколько дальше прогулок под луной, это нечто вроде супружества.
 
Английский язык стал моей реальностью».3 К сожалению, эти чувства Бродского, как правило, оставались безответными: Бродского-поэта любили в Англии немногие, хотя и нежно. И даже любящие: сэр Исайя Берлин, Шеймус Хини, Джон ле Карре, Клайв Джеймс, Алан Дженсинс, Глин Максвелл (Glyn Maxwell) любили его с большими оговорками, любили скорее обаятельного и умного собеседника, чем поэта. Я не буду сейчас цитировать высокие оценки Одена, Стивена Спендера, Д. М. Томаса, Как правило, «английского» Бродского хвалят за христианскую тематику,4 за вопрошающий интеллект и сложный поток мышления,5 за терпкий юмор и остроумие высшего порядка,6 за изобилие афоризмов,7 богатство культурных аллюзий8 и за техническую виртуозность. Другими словами, за то же, за что хвалят и любят его российские читатели и критики, только их список достоинств Бродского значительно короче. У меня в архиве набралось больше 20 ответов английских поэтов на мой вопросник о Бродском, среди них есть высказывания типа «I don’t believe Brodsky stirs up great interest among the poets I know»,9 но есть и высокие оценки Теда Хьюза, Питера Робинсона, Роя Фишера, Карэл Руменс, но, как правило, их краткие или довольно общие ответы скомпрометированы их незнанием русской поэзии и русского языка.
  
Здесь мне хотелось бы еще раз разобраться в том, за что Бродского упрекают, почему его не любят, не принимают в Англии. Его упрекают за разговорные обороты и прозаизмы, за чуждую английской поэзии просодию, за смешение стилей и дурной вкус, за вычурные и комические рифмы, за перегруженность стихотворения смыслом, наконец, за увлечение высокими темами и абстрактными категориями. Доналд Дэви полагает, что Бродский настолько перегружает свои стихи тропами, что не дает словам дышать.10 Даже его виртуозный синтаксис многим не по вкусу. Знаменитый критик и поэт Алфред Алварец убежден, что Бродский не понял сути английской поэтики: вместо простоты и упругости — у Бродского интеллектуальное переусложнение и суетность; вместо почти новорожденной обнаженности — у Бродского риторическая пышность и техническая показушность. Все без исключения глухи к концептуальной функции его тропов и анжабеманов. Энн Стивенсон автопереводы Бродского кажутся просто банальными. Именно потому, что Бродский к концу жизни все чаще переводил себя сам, он давал все основания относиться к нему как к английскому автору, без снисхождения, а главное без учета принципиально иного понимания сути самой поэзии. Блэйк Моррисон, восхищаясь интеллектуальностью прозы Бродского, его вулканическим умом, постоянно извергающим идеи, считает, что в английской версии его стихи не достигают ни эстетических высот его прозы, ни высоких стандартов его жизни.11 Петер Леви считает Бродского второстепенным поэтом, плохим имитатором Одена.12
  
Похоже, что эта невписываемость поэзии Бродского в современный английский поэтический пейзаж и определяют тон и суть большинства рецензий и статей об английском Бродском. И тут мне придется повторить несправедливые нападки, почти злобная атака (‘blestering attacks’, как назвал эти статьи Д. Уэйсборт) на Бродского таких влиятельных в Англии поэтов, как Кристофер Рид13 и Крейг Рэйн.14 Для непосвященных замечу, что оба поэта много лет по очереди сидели в кресле Т. С. Элиота, занимая место поэтического редактора одного из самых престижных издательств, Faber & Faber. По мнению Рида, Бродскому 1988 года еще далеко до мастерства Набокова. Тут будет кстати вспомнить, что сказал сам Бродский о неоднократных параллелях с ситуацией Набокова: «Это сравнение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его. Кроме того, я думаю, что я начал писать по-английски по другой причине, нежели Набоков — просто из восторга перед этим языком».15
 
Нас особенно смущает грубость невежественной рецензии Крейга Рейна на последний английский сборник стихов Бродского So Forth: Poems (Hamish Hamilton, 1996) и на сборник эссе On Grief and Reason: Essays (Hamish Hamilton, 1996). Грубость ее уже в самом названии и в тоне всей рецензии, невежество в интерпретации стихов. Как и Кристофер Рид, Рэйн обрушился на автоперевод стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку», не заметив в нем присутствия не только теней Ахматовой и Гейне, но и теней Овидия и Данте, чью поэзию он, казалось бы, должен знать по роду своей профессии — он преподает в Оксфордском ун-те.16 Говоря о «раздутой репутации» Бродского, Крейг Рэйн упрекает Бродского в отсутствии ясности и чудовищном многословии («garrulous lack of clarity and his prodigious padding»), а также в том, что английским языком Бродский по-настоящему не владеет. В своих оценках он апеллирует к мнению о поэте Ахматовой: «Он появился на Западе, будучи рекомендован Исайе Берлину и Стивену Спендеру Ахматовой, которая во время получения почетной докторской степени в Оксфордском университете, отвечая на вопрос, кого она считает интересными поэтами среди молодых, назвала имя Бродского. Интересным и не более того. Скромная похвала.»17 Он явно не читал ни книги Наймана об Ахматовой, ни Записок об Анне Ахматовой Лидии Чуковской, давно переведенных на английский язык.
 
Такую же недобросовестность и неосведомленность он проявляет, когда ставит под вопрос мнение Одена о Бродском под предлогом, что Оден был знаком со стихами Бродского только в переводах. Как будто сам Крэйг Рэйн читал их в оригинале. В отличие от Крэйга Рэйна, Оден, как и Ахматова, при первой же встрече распознал талант Бродского. Крэйг Рэйн ищет поддержки и у Шеймуса Хини, написавшего две статьи о Бродском, из которых Крэйг Рэйн выбирает два эпитета для английских стихов Бродского: «неуклюжие и искаженные» («awkward and skewed»).18 Вторую статью Хини «Певец историй»19 Крэг Рэйн замалчивает, а между тем, в ней Хини говорит о «напряженности и дерзости» гения Бродского, о его «почти дикой интеллектуальной заряженности» и электризующей манере чтения. Как это далеко от мнения Крэйга Рэйна, считающего, что как мыслитель Бродский «глуп и банален» («as a thinker, Brodsky is fatuous and banal»).
   

В этих и в других статьях в скрытом, но легко обнаруживаемом, виде содержатся и другие причины неприятия Бродского английскими литераторами. Как ни странно, некоторые из них внелитературные, чисто политические и психологические. Начнем с того, что с первых дней своего пребывания вне Советского Союза Бродский отказывается следовать модели изгнанника. В нескольких интервью он отказывается от звания диссидента, отказывается «мазать ворота своего дома дегтем»20 и вообще отказывается делать трагедию из своего изгнания и наживать на этом капитал. Подобные заявления Бродского отпугнули от него всю левую интеллигенцию. Чтобы понять, какую цену Бродский заплатил за свои независимые взгляды не только в России, но и на Западе, достаточно сравнить его репутацию поэта, пострадавшего от тирании, с репутацией Ратушинской, которая никогда не разочаровывала английских журналистов и литераторов, оставаясь the darling of the English Press and English poets до последнего дня своего пребывания в Англии. Похвала Бродского ее стихам, написанным в тюрьме, была воспринята буквально как критиками, так и самой Ратушинской.
   

«Нам нравится, когда русские поэты страдают,» — не без иронии заметила Карэл Руменс.21 Когда же русский поэт отказывается страдать и становится поэтом-лауреатом другого государства и вторгается на чужое поэтическое пространство, то количество стрел, направленных в его сторону увеличивается пропорционально росту его славы. И тут Карэл Руменс попала в самую точку. Англичане редко принимают в свою компанию, в свой клуб чужих, а Бродский для них чужой дважды и как русский и как американец. «Англичане очень подозрительно и негостеприимно относятся к тем, кто вторгается в их литературу, — говорит Даниэль Уэйсборт, — а он вроде как вторгается».22 И никому не нравится, когда то, что ты отвергаешь, высоко оценивается другими. Когда Бродский получил Нобелевскую премию, Ал Алварез сказал: «Если он может получить Нобелевскую премию, то и я могу». Многие думали так же, но по-умному промолчали. Алварез эту завистливую мысль озвучил. 23
   

Джон Бейли называет еще одну любопытную причину непопулярности Бродского среди английских поэтов — глубокую привязанность Бродского к Одену.24 Бродского в Англию привез, как известно Оден, и опекал его, как младшего брата. По словам биографа Одена: «Wystan fussed about him like a mother hen, an unusuallly kindly and understanding mother hen».25 Эта опека имела как положительные последствия, так и отрицательные. Положительные самоочевидны. Отрицательных, по крайней мере, два: покровительство такого гиганта как Оден вызывало зависть у одних и неприязнь у других, в частности, у тех, кто воспринимал отъезд Одена в Америку и отказ от английского подданства как предательство.
   

Высказывания Бродского об Одене поэтов, не любящих Одена, сильно раздражали. Никогда никто из английских критиков и поэтов не называл Одена «величайшим умом двадцатого века» (V, 256), никто из них не ставил его так высоко как поэта, и вдруг является какой-то самоуверенный иностранец, говорящий с акцентом по-английски, и заставил их посмотреть на Одена другими глазами. Оден и Бродский, считает профессор Бейли, единственные из великих поэтов их поколения, кого можно назвать по-настоящему цивилизованными поэтами.26
   

Никто из благожелателей Бродского не станет утверждать, что он был самым тактичным человеком. Его независимость суждений и прямота высказываний никак не помогали ему наладить отношения с англичанами. Приведу для примера три отзыва о Бродском человеке. Писатель и журналист Michael Glover: «His insights can be brilliant. But he is so ill at ease — by turns arrogant, dismissive, bored, disdainful, impatient with quality of the translations — that it is often difficult to pay attantion to what he is saying».27 Поэт и переводчик Дэниэл Уэйсборт: «Первичным для меня было мое ощущение его душевного величия, его душевной прелести…».28 Поэт и профессор Питер Леви: «Не drank much too much, he was as racist as a Tsarist officer of 1900. But a brilliant poet».29 По мнению Шеймаса Хини, Бродский демонстрировал свободу и достоинство.30
   

«Смешно, когда англичане или американцы пытаются понять Бродского», — по-русски записывает профессор Мартин Дьюхерст на полях рецензии двух русских сборников Бродского Часть речи и Конец прекрасной эпохи, написанной другим английским професором, знающим русский, Генри Гиффордом. Это довольно пространная рецензия одна из самых доброжелательных статей о поэзии Бродского: «Whatever Brodsky may fear, he is still marvellously at home in the language. At the same time, he is putting exile to good use, by seeking out affinities and extensions». Проф. Гиффорд заканчивает словами: «…the best poetry from America in recent years is the work of this Russian».31 He смешно, а грустно, когда даже слависты, толкующие Бродского и прекрасно знающие язык, заявляют, например, Джерри Смит: «Мне представляется невероятным, чтобы кто-нибудь действительно мог любить написаное Бродским» («I find it incoceivable that anyone should actually love what he writes»). Или еще раньше: «Brodsky is not, has never been, and never will be a popular poet in any sense, simply because his poetry lacks what great popular poets must have: human appeal».32
   

Если мы вернемся к чисто литературным делам, то мы разглядим еще одну причину столь больших расхождений между оценками Бродского прозаика и Бродского поэта: степень вмешательства поэта в английские переводы. Напомним, что первые два английских сборника Бродского, Selected Poems (Penguin, 1973) с предисловием Одена и A Part of Speech (OUP, 1980), за двумя-тремя исключениями, получили в основном благожелательные оценки. Все стихи первого сборника переведены одним человеком — профессором Джорджем Клайном. В работе над вторым сборником, помимо профессора Клайна, принимали участие еще 9 переводчиков и поэтов, (Алан Майерс, Дэвид Макдаф, Харвар Мосс, Барри Рубен, Дэвид Ригсби, Дэниэл Уэйсборт, Ричард Уилбер, Антони Хект и Дерек Уолкотт). В этом сборнике мы найдем только одно стихотворение, написанное Бродским по-английски — ‘Elegy: for Robert Lowell’; несколько переводов сделано в соавторстве с Бродским; имя автора как единственного переводчика стоит под циклом «Часть речи» (15 стихотворений), хотя мне известно, что первоначально этот цикл стихотворений перевел Дэниэл Уэйсборт и опубликовал их в журнале Poetry и даже был удостоин за эту работу престижной награды.33 Но переводы эти Бродского не удовлетворили, он нашел их метрически слабыми и пере-перевел их сам, настолько изменив, что Дэниэл отказался от соавторства и обвинил Иосифа чуть ли не в плагиате.34 В моем архиве хранятся также переведенные Аланом Майерсом цикл «Часть речи» и стихотворение «Декабрь во Флоренции» — последнее тоже было переработано Бродским до неузнаваемости. Бродский извинился перед тем и перед другим, но продолжал стоять на своем.
   

Таким образом, Бродский приложил руку к 26 из 52 стихотворений, вошедших во второй английский сборник. В третьей английской книге, То Urania (Penguin, 1988), из 46 стихотворений 23 переведено самим поэтом, 8 вместе с Аланом Майерсом, Питером Франсом и Джоржем Клайном; 12 — написано по-английски, и только 2 стихотворения и поэма «Горбунов и Горчаков» (Harry Thomas) переведены новыми переводчиками Бродского (‘Seven Strophes’ — Я был только тем… Paul Graves; «На выставке Карла Вейлинка» — Jamey Gambrell). Вовлеченность Бродского в свои английские тексты достигала максимального уровня в последнем английском сборнике So Forth (1996). В нем мы не найдем ни одного переводчика, кроме самого поэта: 44 стихотворения переведено и 20 написано по-английски. Этот посмертный сборник и есть, в сущности, квинтэссенция английского Бродского.
   

И тут нам следует коснуться еще одной серьезной причины холодного отношения к переводам самого Бродского — его теории перевода. По мнению Дэниэла Уэйсборта, независимость суждений Бродского о переводах русских стихов на английский, будь то стихи Мандельштама, Ахматовой, Хлебникова или его собственные, его идеи перевода поэзии, которые он пытался реализовать сам и навязывал своим переводчикам, сослужили ему дурную службу — поссорили его со многими поэтами и переводчиками. Он часто относился к переводами других как к черновикам, над которыми еще надо работать и работать. Для него любой перевод был лишь — повод для нового перевода. Дело в том, что он не терпел неточностей, настаивая на сохранении исходного метра и схемы рифм и требуя при этом, чтобы перевод звучал как добротное английское стихотворение, дающее наиболее полное представление об оригинале. Он готов был принести в жертву рифме — риторические фигуры, в жертву просодии — синтаксис, в жертву форме — все, включая смысл. И приносил.35 «Обидно видеть стихотворение на плохом английском», — говорил он. 36 Неудивительно, что почти все его переводчики постепенно его оставили, и в результате он был вынужден заниматься этим не совсем приятным делом сам.
   

Напомню, что Бродский не разделял мнение Набокова о том, что поэзия — это то, что теряется в переводе. Он был убежден, что любая поэзия переводима, один и тот же поэт может быть переведен удачно и неудачно, все зависит от того, насколько переводчик конгениален поэту, насколько он опытен, трудолюбив и верен оригиналу. Пятистопный ямб остается пятистопным ямбом на любом языке, но им надо пользоваться не механически, а с мастерством, воображением и талантом. Все три формальных аспекта стихотворения: метр, рифма и система тропов могут быть и должны быть переведены на другой язык наиболее точным и привлекательным образом. Его теория перевода, если так можно назвать рассеянные по рецензиям и интервью его высказывания о переводе, родилась из его практики переводчика.37 Если он, 23-летний юноша с плохим знанием английского, мог перевести на русский такого сложного поэта, как Джон Донн, он имел все основания думать, что нет ничего невозможного. Он так и заявил на Кембриджском международном поэтическом фестивале в июне 1981 года огромной аудитории слушателей и пяти переводчикам Мандельштама, обсуждавшим трудности перевода стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков». Когда его попросили высказаться, его первыми словами были: «Nothing is impossible», что было воспринято как всего лишь типичная бродская надменность.38 Когда он понял, что в английском гораздо меньше рифм, чем в русском, а те, что есть, давно использованы или скомпрометированы масс-культурой, он принял это как новый вызов, который утяжеляет задачу.39 Вопреки всему западному опыту последних десятилетий Бродский считал, что классическая просодия не должна быть переведена свободным стихом (verse libre). Надо сказать, что его взгляды на поэтический перевод разделяли немногие. Будучи иностранцем, он оставался в меньшинстве. Его высказывания о переводе не имели шанса обрести какой-либо вес рядом с мнением таких авторитетных переводчиков, как Стэнли Кюниц, Макс Хейвуд или Роберт Лоуэлл. И тем не менее, Бродский, по мнению Дэниэла Уэйсборта, был чаще прав, чем не прав. И стихи его в автопереводах звучали менее вторично, чем в переводах англичан и американцев.
   

Профессор Уэйсборт, рассказывая о трудностях перевода поэзии Бродского на английский, не скрывает своих обид на поэта, но он также говорит и о том, как Иосиф не раз налаживал их отношения своей нежностью, залечивал раны уязвленного самолюбия переводчика своей беззащитностью и напоминаем об общем деле — служению языку, не терпящему второсортности. С годами он все больше чувствовал свою ответственность перед английским языком и внушал это же чувство своим переводчикам. Дэниэлу Уэйсборту он однажды сказал по поводу его переводов стихов Горбаневской: «Умри вы завтра, хотели бы вы, чтобы о вас судили по этим переводам?»40 Своей откровенностью высказываний, своей прямотой, стилистической эксцентричностью письма, упрямством аргументов Бродский давал немало поводов нападать на него. Но понять его можно: от качества переводов зависела его репутация. Как заметил Дэниэл Уэйсборт, если бы Бродский жил в России, переводы не обрели бы для него такую же важность, какую он придавал им, живя на Западе.
   

Бродский действительно был озабочен тем, чтобы его английские тексты не выглядели вторичными, не хотел, чтоб его «одомашнивали» даже переводившие его поэты с именем. Никакой косметики, даже самой дорогой и известной. Пусть будут видны все русские шрамы и морщины, и его знаменитые веснушки пусть останутся незапудренными. Но — дальше следовало большое и невозможное «но» — но переведенное на английский стихотворение должно восприниматься носителями языка как самостоятельное, на этом языке написанное. Не приходится удивляться тому факту, что он оставил после себя по обеим сторонам Атлантического океана вереницу переводчиков, чье самолюбие до сих пор кровоточит от обид. И как бы на него ни нападали, он продолжал делать то, во что верил. Триумф его в том, что он приближался к идеалу, и в некоторых своих английских стихах его почти достиг. Шеймус Хини считает, что его последнее английское стихотворение ‘Reveille’ («Побудок») — шедевр: «Читая стихотворение Бродского ‘Reveille’, с языком насыщенно многозначным, суггестивным, где смешаны мысль, звучание и языковая игра, я ассоциирую это из пишущих на английском с Хопкинсом…».41 Кэрол Руменс тоже считает, что его английские стихи более естественны и изысканы, чем его переводы. На этом фоне звучит авторитетный голос профессора Джона Бейли: «Я уверен, что Бродский русский поэт, а не в коем случае не англо-американский. Для меня его английские стихи вовсе не поэзия в том смысле, в каком его русские стихи есть высокая поэзия». 42
   

Сам Бродский отдавал себе отчет в том, что ситуация далеко не идеальная и осознавал недостатки своих переводов, как он осознавал несовершенство своего английского, письменного и устного. Предлагая читать переводы своих стихов носителю языка, он говорил: «Я мог бы и сам их прочитать, но стихи мои и так уже сильно пострадали во время перевода, и я не хотел бы своим акцентом нанести им дополнительное оскорбление».43
   

К автопереводам Бродского можно предъявить несколько претензий. Во-первых, он свободно обращается с собственным текстом. Так, без какой-либо необходимости, ритмической или семантической, в переводе стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку» он меняет местами слова «дважды» и «трижды»: «трижды тонул, дважды бывал распорот», по-английски звучит как «twice have drowned, trice let knives rake my nitty-gritty». Он создает анжамбеманы, которых нет в оригинале, например, между строками 5 и б, 13 и 14. Невозможность найти в английском языке рифму к слову «солидарность» вынуждает Бродского воспользоваться клише: ‘You can’t make an omelette without breaking eggs’ (не разбив яйца, омлета не сделаешь). Упрямый воин с любыми клише, стучавшимися в его лингвистические двери, Бродский перефразировал и это, тем самым увеличив длину строки, зато получил рифму vomit/from it. В английском рифмы обычно не привлекают к себе внимания, рифмы же Бродского либо оригинальны до экстравагантности: «a brilliant addity that native speakers are unlikely to land upon»,44 либо комичны и напоминают рифмы известного английского парадоста William Gilbert (1836-1911, автора либретто к оперетте ‘Gilbert and Sullivan’, music by Sir Arthur Sullivan). Многосложные женские рифмы в английской поэзии вообще комичны в духе забавных рифм Огдена Нэш (американского поэта-юмориста, 1902-1971). Для английский поэтов, считает Доналд Дэви, такие рифмические схемы Бродского, как АААВВВССС (Декабрь во Флоренции) выглядят крайне неестественными.45 И чем изощреннее рифмы Бродского, тем чрезмернее их броскость. Ради рифмы к rafters он дополняет слово ‘on truffles’; ради рифмы к city Бродский воспользовался слэнговым ‘nitty-gritty’. В результате изящество и простота оригинала, стоическое благородство всего стихотворения унижены комическими рифмами и политическими клише. Сдержанный по тону и лексике оригинал в переводе приобрел драматический характер. На родном языке, как мы знаем, драмы и мелодрамы Бродский всегда старался избегать. Стушеван в переводе и элемент самоиронии.
   

Поэты редко переводят самих себя. Но когда они вынуждены это делать, как Бродский, они берут на себя необычную задачу — написать одно и то же стихотворение дважды, что, как верно замечает Дэниэл Уэйсборт, трудоемко не только физически, но и эмоционально. Соблазн переписать текст заново, внести изменения, вероятно, немалый. И Бродский этому соблазну нередко уступал.
   

В отличие от Энн Стивенсон, на взгляд которой Бродский совсем не чувствует английской просодии, профессор Уэйсборт считает, что будучи свободным от предрассудков и клише английской просодии, Бродский смело сближал две поэтические системы в поисках некоего лингвистического двойника.46 Эти две системы, наверное, можно сблизить, но синтезу они вряд ли поддаются. Тем не менее следует отдать должное русскому поэту, вошедшему в чужую литературу и приложившему немало усилий, чтобы изменить ее формы и контуры. Об этом пишет поэт Лахлан Мэкиннон: «Бродский был призван для того, чтобы представить новый языковой диалект. Точнее сказать — английский язык оторванного от родных корней человека. ‘У Одена он научился выискивать в залежах языка его самые тайные пласты, и в результате родился особый стиль — может быть в некоторых случаях и проводящий в замешательство, но всегда последовательный и завершенный».47
   

В идеале Бродский хотел бы получить некий новый диалект: русский вжить в английский, а английский трансформировать в русский. Он верил в возможность формального мимезиса (mimesis), или миметизма, некой мимикрии двух языков.48 Другие тоже считают, что, как никто до него, Бродский сблизил два языка. Русские гиперболы уживаются у него с английскими литотами. На взгляд Майкла Гофмана, Бродский не только сильно русифицировал английский, но и американизировал его. 49 Дэниэл Уэйсборт приводит примеры того, как Бродский привносил русский акцент в английский, в частности, «усилил интеллектуальный аспект английской поэзии, внеся в нее мощность знания, логики, исторических реалий».50
   

Я уверена, что если бы Бродский не писал стихов по-английски и не переводил самого себя, его репутация в Англии была бы гораздо выше. Но вряд ли Бродскому можно предъявлять претензии за то, что он сам хотел чеканить свой английский профиль. Бродский вел себя так, словно у него была миссия — донести русский язык до английской аудитории, до самого английского языка. Он был так предан своей миссии (языку, поэзии, культуре), что ему многое сходило с рук, в частности, его резкость, его самоуверенность и бестактность. Ему нужны были переводчики — носители языка в качестве помощников эту миссию выполнить. Поссорившись с многими из них, он начал переводить себя сам. Он приложил невероятные усилия воли, чтобы не просто выжить в чужой лингвистической среде, но обрести в ней компенсацию потерянному.
   

Далеко не все англоязычные поэты разгадали эту миссию Бродского. Рой Фишер полагает, что, Бродский в одиночку пытался изменить вектор эволюции английской поэзии, возвращая ей рифмы и классические метры. Благородный, заслуживающий восхищения, но донкихотский акт, считает он. По его мнению, Бродский совершает насилие над английским языком, и язык внятно и ощутимо протестует. Легендарная непереводимость Пушкина на английский, продолжает Фишер, могла бы послужить Бродскому уроком.51 Питер Франс, переведший «20 Сонетов к Марии Стюарт», считает, что Бродский теряет в переводе меньше, чем Пушкин или Расин. Он признает, что Бродский часто идет на риск в своих переводах, но они всегда потрясающее интересны, ибо он, в сущности, пишет новое стихотворение.52 Питер Леви, бывший профессор поэзии в Оксфорде, совсем не любящий Бродского, тоже считает его переводы замечательными.53 А Питер Робинсон называет их «гениальной странностью».54
   

О причинах неприятия в англоязычном мире автопереводов Бродского задумываются и руссие поэты. По мнению Ольги Седаковой, которая переводила таких трудных поэтов, как Т.С. Элиот и Эзра Паунд, «Бродский, реформатор отечественной словесности, на фоне актуальной европейской поэзии выглядит как чрезвычайно консервативный автор (еще более консервативным он часто становится в переводах, выравнивающих его стилистику, просеивающих вульгаризмы его языка). Он представляется своего рода парнасцем, поздним классиком (античные мотивы, культурофилия, традиционные жанры и формы, дисциплина версификации и под.), образцом настоящего поэта, на которого указывают культурные политики, призывающие теперь Back to Basics».55
   

В заключение, я бы назвала еще одну немаловажную причину амбивалентных оценок английского Бродского недостаточно хорошее знание его текстов. Можно сосчитать на пальцах одной руки количество англоязычных поэтов, прочитавших всего Бродского, включая и тех, кто знает русский язык. Насколько всерьез мы должны принимать мнения поэтов, которые признаются в том, что мало читали Бродского, не любят его и не принимают? Та же Энн Стивенсон признается, что купила только один сборник эссе Бродского, который она называет One plus One. Их представление о поэтическом мире Бродского неполное, если не искаженное. Даже самые доброжелательные из них не услышали в ритмах его стихов бурного и неровного ритма самой истории 20 века; не усмотрели в его, как им кажется, злоупотреблении анжамбеманами и инверсией портрет судьбы поэта, когда оторванный от имени предлог вынужден прилипнуть к слову, рядом с которым его бросили (‘a bard of / trash’…, ‘I’ve learned about my own and any / fate, from a letter, from its black colour’…, ‘where even a thought about / one’s self is too cumbersome…’, ‘Doesn’t matter if it’s pitch-black, doesn’t matter if /it holds nothing…’ и т.д. и т.п.56 Эти знаменитые бродские анжамбеманы режут нежные уши западных поэтов, начитанных об изгнании только из истории мировой поэзии. Они не задумывались и о философии языка Бродского, не совсем понимают, почему Бродский настаивает, что рифма несет с собой семантическую неизбежность; почему «солидарность» может у него рифмоваться только с «благодарность», а не, скажем, с «бездарность» или с «безударность». Никто, кроме Милоша, не понял, что английский сборник Часть речи напоминает философский дневник в стихах.57
   

Мне показалось, что наиболее авторитетную оценку английских стихов Бродского могли бы дать филологи, чей английский язык родной, чья профессия — русская литература, а специальность — русская поэзия. Составляя последний сборник статей, посвященных Бродскому, Joseph Brodsky: The Art of a Poem,58 я обратилась к западным славистам с просьбой написать об английских стихах Бродского. Мы с Львом Владимировичем Лосевым (я имела, честь редактировать три сборника статей вместе с моим любимым поэтом и самым большим авторитетом по Бродскому) включили три статьи о столь разных английских стихах Бродского, как ‘Galatea Encore’ (1983) Леона Бернета; ‘Belfast Tune’ (1986) Роберта Рида и ‘То My Daughter’ (1994) Дэвида Бэтеа.
   

Леон Бэрнет выявляет широчайший культурный фон английской миниатюры Бродского «Еще раз Галатея» от Метаморфоз Овидия до авторов нашего времени. Роберт Рид высоко оценил семантическую нагрузку метра и односложных слов, как и всю лексическую организацию стихотворения, поражаясь мастерству Бродского писать политическое стихотворение, не употребив ни слова из политической лексики и оставив за пределами текста всю политическую реальность Северной Ирландии, проявив одновременно недюжий такт, симпатию и отстраненность: «Эта необычное проникновение проникновение в природу североирландских волнений тем более замечательно, что достигается посредством формальной структуры и поэтического мастерства». Он усмотрел даже в рифмах стихотворения (hurt/short) ирландский акцент, что свидетельствует о чрезвычайной чувствительности уха Бродского. Он указал на высокую функциональность энжамбеманов, в частности, межстрофного: ‘and her stare stains your retina like a grey / bulb when you switch // hemisphere’, ответив тем самым на критику этого стихотворения Доналда Дэви, считавшего, что анжамбеманы в этом стихотворении «грубы» (‘coarse’), «бесцеремонны» (cavalier’) и «насильственны» (‘violent’).59 Профессор Дэвид Бэтеа увязывает стихотворение «Моей дочери» с традицией Роберта Фроста и Томаса Харди, как и со всем корпусом русских текстов Бродского: та же нарочитая антилиричность, выдержанная отстраненность и беспощадная самоирония; то же бесстрашие, с которым он умел посмотреть в глаза ужасному (‘a full look at the worst’). И технически английские стихи Бродского ни что иное как продолжение его русской поэтики: достаточно посмотреть, как изобретательны английские рифмы Бродского, как афористичен его язык, насколько семантически оправданы его дерзкие анжамбеманы, как поставлен на службу смыслу метр. Метаморфозы человека в истории, вещность, время, вера и язык — остаются магистральными темами Бродского и в русской и в английской обложках.
   

Что стимулировало Бродского писать стихи по-английски? Сам Бродский в разное время дает на него разные ответы: 1973 год — «я делал это исключительно для развлечения. Несколько лимериков и пару серьезных вещей, но не думаю, что они чего-то стоят»;60 1979 год — «Мои русские лавры — или их отсутствие — вполне меня устраивают. Почетного места на американском Парнасе я не добиваюсь»;61 1981 год — «Надо сказать, я довольно много пишу по-английски, но не стихи. Стихи чрезвычайно редко и скорее развлечения ради. Или для того, чтоб продемонстрировать своим англоязычным коллегам, что я способен на это, — чтобы не особенно гордились.»62 1987 год — «Я написал несколько стихотворений на английском, но это исключение. Это что-то вроде терапии. Я вижу, как мои американские коллеги пишут стихи, кладут их в конверты, отправляют в журнал и через неделю видят свои творения напечатанными. Начинаешь им завидовать, просыпается желание написать что-нибудь на языке, понятном всем, и не ждать пять-шесть лет, пока тебя переведут, это непреодолимое искушение, которое может стать навязчивым. Чтобы избежать невроза, я уступаю искушению».63 Он то отрицает, что занимается этим всерьез, то гордится: «Я, например, сочинил 20 стихотворений по-английски, довольно, как мне кажется, хороших».64 Он был убежден и, кажется, хотел убедить других, что «двуязычие — это норма»,65 «обновлять или расширять английский язык — это в мои задачи не входило».66
   

Несмотря на то, что с годами Бродский все больше чувствовал свою ответственность перед английским языком, его главной заботой оставался родной язык. Но он, как те древние племена Скифии, о которых он упоминает в интервью Наталье Горбаневской, находился в состоянии постоянного изумления перед английским языком.67 И как преданный слуга языка, он нес свое бремя смиренно и гордо, упрямо и благородно. По мнению проф. Д. Уэйсборт, в ситуации, в которой оказался Бродский волею судьбы и собственной воли, справедливой критики ему было не дождаться. Похоже, не дождаться ее и нам. Изменить эту ситуацию могли бы новые переводы. К великому сожалению, их никому не разрешено делать в ближайшие годы. И этот запрет наследников Бродского, мне представляется большой ошибкой: Бродского в Англии просто забудут. Уже забывают. Нужно срочно снять запрет на переводы Бродского на английский и позволить переводить его всем, у кого к этому лежит сердце. Другой вариант возможен только через полстолетия, когда Бродский вернется в Англию из России как великий поэт. И тогда его начнет переводить племя младое и нам не знакомое.

______________________________

1 The Guardian, 3 October 1986, p. 11; Stephen Spander, Bread of Affliction, New Statesman, 14 December 1973, p. 915, also in The Observer, 31 May 1987, p. 22.
2 Пользуюсь случаем выразить благодарность Кэрол Руменс, приславшей мне свою рецензию в рукописном виде. Статья написана для ж. Poetry.
3 Бродский, Книга интервью (М.: Захаров, 2007, с. 312.
4 Stephen Spender, New Statement, 14 December 1993.
5 См. мое интервью с Алварезом в ж. Знамя, № 11, 1996, с. 143.
6 Michael Schmidt, Time of Cold, New Stateman, 17 October, 1980.
7 Tony Guld, Out of Russia, New Society, 17 October 1986
8 Alan Jenkins, ‘Life in Venice’, The Independent on Sunday, 7 июля 1982, с. 24.
9 Ann Stevenson, 8 February 1997 в ответах на мой вопросник, неопубликован.
10 Donald Davie, The Saturated Line, TLS, Dec. 23-29, 1988.
11 Blake Morrison, «The Muse and Mortals», The Independent on Sunday, 24 ноября 1996 г., с. 34-35.
12 Цитируется по ответам профессора Питера Леви на мои вопросы, неопубликованы.
13 Christooher Reid, «Great American Disaster», London Review of Books, 8 декабря 1988, рецензия на сборник То Urania.
14 Сraig Raine, «A Reputation subject to Inflation», Financial Times, 16/17 November 1996, p. xix.
15 Иосиф Бродский, Книга интервью, с. 730, см. также с. 588-89
16 Подробный анализ этой некомпетентной критики был дан в моей статье «Английский Бродский», Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба (СПБ.: «Звезда», 1998), с. 49-59.
17 «Не arrived in the West with Anna Akhmatova’s imprimatur, delivered to Isaiah Berlin and Stephen Spender when she received her honorary degree in Oxford. Asked who were the interesting young poets, she named Brodsky — as presumably just that, interesting. A modest accolade.» G. Raine, Ibid.
18 Seamus Heaney, «Brodsky’s Nobel: What the Applause was about», The New York Times Book Review, 8 ноября 1987, с. 1, 63 и 65.
19 Seamus Heaney, «The Singer of Tale: On Joseph Brodsky», The New York Times Book Review, 3 марта, 1996, p. 31. Русский перевод см. в газете Сегодня, 24 мая 1996, с. 10).
20 Иосиф Бродский, Письмо в Нью-Йорк Таймс 1 окт. 1972 г., русский перевод опубликован в ж. Звезда, № 5, 2000, с. 4.
21 Carol Rumens, Ibid.
22 Интервью с Дэниелом Уайсбортом, Знамя, 1996, № 11, с. 149.
23 Интервью с Ал Алварезом, Знамя, № 11, 1996, с. 143-146.
24 John Bayley, «Sophisticated Razzmatazz», Parnassus: Poetry Review, весна/лето 1981, часть 9, с. 83-90.
25 Charles Osborn, The Life of a Poet (London: Eyre Methuen, 1980), p. 325.
26 John Bayley, Mastering Speech, The New York Review, June 12, 1986, p. 3.
27 Michael Glover, «No one’s contemporary ever», Financial Times, 19 January 1991.

Дело Бродского

по дневнику Лидии Чуковской

(декабрь 1963 — декабрь 1965)

Вне всякого сомнения, когда “Дневник” Лидии Чуковской будет полностью или хотя бы частично опубликован, о нем станут писать и спорить с ее оценками, в том числе поэтов и их стихов. Но сегодня, предваряя выдержки из него, посвященные делу Бродского, я хочу говорить о “Дневнике” лишь как о документе времени, документе-свидетельстве пробуждения общественного сознания и осмысленного протеста.


Пробуждение это было нелегким, чего сегодня многие, к несчастью, не понимают и не осознают. А понять это необходимо, потому что и в этом наша история, а не знать свою историю не только стыдно, но и опасно.


Нынче модно порицать людей шестидесятых за недостаточную смелость. Кое-кто осуждает их потому, что не помнит событий тридцатилетней давности, а историю знает плохо: ведь в школе не проходили, что из страны сначала выслали ученых (“корабль философов”), затем были шахтинское дело, процесс Промпартии, голод, многомиллионное раскулачивание, кировский поток, 37-й и 49-й годы и многое-многое другое, о чем долгие десятилетия даже муж с женой могли говорить только шепотом и за плотно закрытой дверью. В этих условиях, чтобы вести дневник, необходимо, во-первых, умение писать правду и, во-вторых, не бояться ее хранить у себя дома. Потому что честный дневник был опасней динамита. Нашли бы его при обыске и арестовали бы не только автора, но и всех, о ком автор упоминал. Поэтому оруэлловский “1984” моим поколением воспринимался не как зловещее предупреждение, а чуть ли не как физиологический очерк.


Вот почему пробуждение в России шло так тяжко и почему и сегодня наше общество так до конца и не пробудилось.
“Дневник” Лидии Чуковской показывает, как русская интеллигенция переходила от разговоров за закрытой дверью к открытому протесту. Сегодня наша интеллигенция считается уходящей натурой. Все, кому не лень, беды, потери и протори российской истории валят на интеллигенцию. Даже ее бескорыстие ставят ей в вину, полагая, что если заменить интеллигенцию элитой, менее пылкой, более рассудочной и расчетливой, Россия станет богатой, сильной и счастливой. Дневник Чуковской — своего рода памятник русской интеллигенции, ее увлеченности, стремлению к справедливости, ее защите униженных и оскорбленных. Чуковская пишет (23/VI 64): “Интеллигенция, не утратившая бескорыстия и бесстрашия мысли. Ее мало во всем мире. Но она все-таки есть. Она ничего не может переменить — в настоящем. Мир движется своими путями, двигаемыми не ею. Но все плодотворное — от нее; эстафета культуры передается ею. Она постоянно разбита на голову — и всегда победительница”.
  
Прекрасно и по-своему знаменательно, что объединение интеллигенции началось вокруг защиты юного поэта. За него вступилось несколько писателей. И не случайно, а провиденциально, и даже закономерно, что Бродский стал замечательным поэтом, гордостью русской литературы. Лидия Чуковская поначалу не осознала масштаба его личности и не полюбила его стихов, и, тем не менее, встала на его защиту. Для нее куда важнее было не то, какой он поэт, а то, что он поэт и что он в беде, и его надо спасать.
  
Что же до ее поэтических пристрастий, то она и Цветаеву, так любимую Бродским, далеко не всю принимала, а поэм “Горы” и “Конца” (на мой взгляд, вершин цветаевской лирики), не принимала вовсе. Она не считала поэтом и Бориса Слуцкого, одного (опять же на мой взгляд) из самых трагических лириков двадцатого века, и это составляло львиную долю наших споров.
  
Наши поэтические пристрастия во многом разнились, и все равно основной темой наших разговоров оставалась русская поэзия, потому что она была непреходящей любовью Лидии Корнеевны. Это она унаследовала от своего отца Корнея Чуковского. Читая его “Дневник”, чувствуешь, что кончину Блока или самоубийство Маяковского он воспринимал как потерю близкого человека, как личную трагедию.
  
Поначалу, защищая юного поэта, Чуковская хотела помочь своей близкой подруге, как впоследствии оказалось, уже смертельно больной Фриде Вигдоровой. Та первая бросилась спасать Бродского, и его защита отняла у нее много сил и, возможно, ускорила ее уход.
  
В “Дневнике” под датой 22/IV (1964 года) есть фраза: “Я поняла, что сейчас всем надо делать и в общем и в частном плане. Поняла с помощью двух лиц: Фриды и Герцена”. Чуковская не случайно сопоставляет как бы несопоставимые по их исторической значимости личности, однако сопоставляет их потому, что порыв у них был один. Чуковская поняла, что надо говорить в открытую и бороться тоже в открытую.
  
Не случайно на последней странице этой публикации (запись от 11/XII) возникают Синявский и Даниэль, печатавшиеся за границей под псевдонимами. Через месяц в их защиту уже выступят более шестидесяти писателей. Дело Бродского показало, что сопротивляться возможно, хотя бы выражая свое несогласие с гнусностями времени. Лидия Чуковская первой, еще до суда над Синявским и Даниэлем, выступила с открытым письмом-протестом против напечатанной “Известиями” (январь 1966 г.) подлой статьи Д. Еремина “Перевертыши”. Я рад, что, добавив в него полфразы, тоже его подписал.
  
Как ни относиться к сегодняшнему времени, которое многих из нас обмануло, как всякая мечта, тем не менее, оно дало нам свободу говорить о наболевшем. Этой свободе одними из первых начали прокладывать дорогу Чуковская и Вигдорова. Делали они это мучительно, медленно, постепенно, многим рискуя, жертвуя и своей работой, и здоровьем.
  
И пусть эта свобода сегодня не всеми ценится, все равно она великий дар. Недаром ее так жаждут у нас отобрать.

Владимир Корнилов
11/XII 63 Переделкино
А мы пока с Фридой написали Черноуцану1 письмо в защиту И. Бродского, ошельмованного в гнусной газетной статье2. Вот и экзамен Черноуцану. Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить.
Посмотрим…
  
15/XII Москва
Два дня светлее — работаю. И дело идет. Теперь бы писать и писать. Но нет.
Дело Бродского, в кот. меня втянуло, отнимает часы — и пока бесплодно. Разговоры, звонки в Ленинград, Фрида, Анна Андреевна, Найман…3 И все зря. По-видимому, дыхание КГБ всех замораживает. 
  
16/XII 63
Третьего дня работала — много и легко. Вчера и сегодня — нет. Все съедено очками, собесом, поликлиникой и делом Бродского.
Дело Бродского идет преплохо. Письмо Фриде от Эткинда4: за Бродского вступилась секция переводчиков, но более никто. Назначен общественный суд 25-го, который и должен приговорить его к высылке. Черноуцан не отвечает: пленум кончился, началась сессия… Мы написали для АА5 шпаргалку записки к Суркову6. Выяснилось, что Шостакович — депутат Дзержинского района Ленинграда, где живет Бродский. Его тоже может просить АА, он ее обожает. Кроме того, в Переделкине я попробую поговорить с Расулом Гамзатовым. 
  
17/XII Переделкино
Звонила Фрида. Сегодня АА и Фрида и Ардов7 принимали Д. Д. Шостаковича (АА у Ардовых). АА изложила эмоциональную сторону дела, Фрида и Ардов — фактическую. Кажется Д. Д. внял и будет действовать. Потом Анне Андреевне позвонил Сурков, получивший уже ее записку, и сказал, что “дело попахивает клеветой”.
В самом деле “попахивает”. И сильно. 
  
7/I 64
Звонок Черноуцана мне о Бродском.
Статью он назвал подлой и доносительской (!). Газете “указано”.
Он говорил с Толстиковым8 и с “ленингр. литераторами”. Они — Гранин — дали о Бродском неблагоприятные сведения. Дневник. Назначена комиссия: Олег Шестинский (?) и Эльяшевич. (!)
Я произнесла речь о Лернере9. О подлости читать чужие дневники. О таланте и болезни Бродского.
Все очень плохо. Они его домучают. 
  
9/I
Из Ленинграда весть: в той же газете — подборка “писем трудящихся” с требованием выселить Бродского.
Значит, неправда, что газете было указано?
Весь день тщетно звонила Черноуцану.
Бродский пытался перерезать себе вены. Ибо его оставила невеста.
Посылаем туда Алену Чайковскую10. 
  
6/III 64

Вот уже третью неделю запрещено читать и писать.

Кровоизлияние в сетчатку левого (т.е. “здорового”) глаза.
И вот — еще шаг в полную темноту, в слепоту.
В самый разгар слабости и тьмы — Фридин отъезд в Малеевку, — и на меня обрушились все ленинградские и московские телефоны по делу Бродского, вся суета в составлении телеграмм и писем, в посылке курьеров к Самуилу Яковлевичу11 и Корнею Ивановичу и т.д.
Фрида шла на подвиг, на смертный бой: уехав из Малеевки, которая для нее спасение здоровья и труд над книгой, она поехала в Ленинград на суд над Бродским, зная, что едет на издевательство и бессилие, ибо “Лит. Газета” и “Известия” отказали ей в корреспондентской командировке. 
  
13/III Переделкино
Сегодня в 5 ч. снова судят Бродского. В Клубе Строителей.
Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК. зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо.
Миронов: По Вашему письму я приказал послать туда человека и все исследовать… Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике: “Мне наплевать на Советскую власть”… Он кутит в ресторанах… Он хотел бежать в Америку… Он хуже Ионесяна12: тот только разбивал головы топором, а этот вкладывает в головы антисоветчину… Вы говорите, что он талантливый поэт и переводчик. Но он не знает языков; стихи за него пишут другие (!!!)… В Ленинграде общественность о нем самого нелестного мнения, Александр Андреевич [Прокофьев. — Е. Ч.] дал о нем отрицательный отзыв”.
Вот что мы наделали своими хлопотами: раньше Бродского обвиняли только в тунеядстве, а теперь они уже вооружились булыжниками — даже свои стихи сочиняет не он!
Мне нравится человек, ездивший туда проверять и говоривший только с врагами подсудимого: Толстиковым, Лавриковым, Прокофьевым. А Герман, а Вахтин, а Долинина, а Эткинд, а мы все — это не общественность? Мнение общественности — это мнение начальства. Плюс шпиков — Лернера и пр.
Законных оснований для его осуждения нет. КГБ, рассмотрев его дело, отпустило его на волю — а расправу поручило, по-видимому, “общественности”.
И никому из власть имущих не приходит на ум, что Бродский совершенно безопасен, ибо он человек не антисоветский, а просто а-советский… Если же правда, что он хотел бежать за границу (чего я не думаю), то почему бы его туда не отпустить? У нас 200 миллионов населения. Почему бы КГБ не воскликнуть: “Одним дураком меньше! Скатертью дорога!”
Сегодня утром — симптоматический звонок (подходила Клара13) — по поручению Шостаковича (которого тоже просила АА) кто-то спрашивает — когда и как послана была К. И. и С. Я. телеграмма в суд?
Телеграмма была послана 17/II (накануне суда) председателю суда Румянцеву. По оплошности Клары Израилевны — незаверенная. К делу ее, воспользовавшись этим, не приобщили: “Мало ли кто ее послал!” — сказал умный Лернер. Тогда я послала в Барвиху Клару Израилевну с просьбой к СЯ и КИ написать текст от руки, и этот текст, заверенный в Союзе Писателей, был послан в Ленинград Председателю суда и защитнице.
“Настаиваем на приобщении к делу нашей телеграммы от 17/II”.
Теперь, очевидно, тамошние подлецы решили и этот текст как-то скомпрометировать…
Кого мне жаль больше всех, это Фриду. Второй раз едет она на суд. В первый раз она привезла шедевр: запись допроса. Она верила в необходимость своей поездки и ради этого бросила отдых в Малеевке, бросила книгу и приняла порицание семьи. Сейчас она поехала, не ощущая ни смысла, ни цели. Да и пустят ли ее в суд?
Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены — каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты — и лишь немногие силачи — вроде СЯ и КИ, заступаясь, могут продолжать работать.
10 ч. Суд начался в 5. Жду звонка. Иногда звоню в Москву друзьям — Юле, Толе, Нике, Надежде Марковне.14 Все ждут, ни у кого никаких вестей. Толя у Анны Андреевны и каждые 30 минут звонит в Питер. Но там еще никто не вернулся… Значит, приговора еще нет. А вдруг — победа? 
  
14/III
Как бы не так!
Суд начался в 5 ч; приговор вынесен в 1.30 ночи. 5 лет исправительно-трудовых лагерей.
Подробности неизвестны, п.ч. ни Фрида, ни Евгений Александрович15 (который 2 недели тому назад сам, по собственному почину, туда поехал специально по этому делу) — еще не вернулись. 
  
18/III
А Фрида воюет. Ею привезена такая запись процесса, что камни вопиют. Она уже дала экз. Чаковскому16 (чтобы хотя бы остановить возможное выступление газеты), Суркову; дает Твардовскому, Федину… Пусть читают. И думает, думает неустанно — как быть, что делать.
Вот это м. б. самая главная в ней черта: неспособность к предательству, ни грана предательства никогда.
Потому мне легко с ней. Фрида — совершенно устойчивый здоровый организм. Ясность, здравость ума в сочетании с добротой, светом, стойкостью, мужеством. 
  
3/IV 64
Всё — плохо.
Кругом суета — и я суечусь — бессильные попытки спасти Бродского. Очень видны люди, разницы — не случайные. За него страшно, он может быстро погибнуть; дело черное, гнусное; и в то же время радостное: сколько вокруг него объединилось хороших, доблестных людей! Не говоря о героине — Фриде — сколько вокруг прекрасных людей!
В деле Бродского из порядочных людей оказались плохи — Панова, Дудинцев, Берггольц. Сначала — Гранин, но теперь он раскаялся; сначала — Алигер, но, кажется, и она уже разобралась. 
  
7/IV
Очень складно выходит, что Воеводин — приключенец, строчит об убийствах и пр. Секция приключенцев в Союзе — это наиболее невежественная, бездарная и спекулянтская часть писателей. Штамп — сюжетный и стилистический — как идеал, как предел мечтаний. Ни грана поэзии, художества. Все элементарно, т.е. анти-художественно, т.е. античеловечно и реакционно. Вот почему я обрадовалась, узнав, что Воеводин, выдавший суду фальшивую справку — приключенец. Складно выходит. 
  
10/IV 64 Москва
Бродский возит навоз в совхозе.
Прокофьев напечатал в “Лит.Газете” статью об успехах ленинградских писателей за истекший год — и о своей работе с молодыми…
На пьянке у Расула Гамзатова [Кайсына Кулиева?] встретились Твардовский и Прокофьев. Рассказывают — со слов присутствовавшего там Козловского — что Твардовский кричал Прокофьеву:
— Ты подлец! Ты погубил молодого поэта!
— Ну и что ж! И правда! Это я сказал Руденко, что его надо арестовать!
— Ты негодяй! Как же ты по ночам спишь после этого!
— А ты в это дело не лезь! Оно грязное!
— А я непременно вмешаюсь!
— А кто тебе о нем наговорил?
— Оно мне известно как депутату Верх.Совета.
— И стихи тебе известны как депутату?
— Да, и стихи.
Тут Твардовский заметил Козловского и снова кинулся на Прокофьева:
— Что же ты его не арестовываешь? Ведь он тоже переводчик, тоже переводит по подстрочнику и тоже еврей…
Правда ли это?
Теперь мы надеемся на Твардовского, кот. ничего не обещал, но, кажется, собирается что-то сделать, и… и… на Бажана.
Они вхожи.
Составляется справка по делу Бродского — схема событий со всеми приложениями, документами, письмами и пр. Основной удар — по Лернеру и прочим провокаторам. Что они, мол, ввели в заблуждение высшее начальство.
В Ленинграде плюют в морду Воеводину и корят Гранина. А он раскаялся только на минуту, а сейчас изворачивается. 
  
20/IV 64
Дело Бродского по трем каналам пошло вверх — но — что будет? И когда? Неизвестно. 
  
22/IV
А от него приехал ленинградский посетитель и московская посетительница и подробно рассказали о его быте и душевном состоянии.
Грязь, холод. Спит, не раздеваясь. Горячей пищи нет. Не переводит, не читает, п.ч. слишком холодно в комнатушке. В 4 ч дня, вернувшись с работы, ложится, не раздеваясь, на койку.
Уверяет, что никто ничем не хочет ему помочь. (“Это психоз”, — говорит АА. — “У Левы такой же. Он уверен, что я нарочно держала его в лагере”.)
Посылаем ему спальный мешок, спиртовку, свечи.
Вся история Бродского навела меня на ясную и четкую мысль. Кажется, впервые за всю жизнь.
Я поняла, что сейчас нам всем надо делать — и в общем и в частном плане.
Поняла с помощью двух лиц: Фриды и Герцена. 
   
2—5/V Москва
Писала — не Герцена — а снова о Бродском. Кажется — все говорят — удалось. Но какой ценой! Несчастные 7 страниц на машинке выбили из сна; 3 дня я жила с мигренью, с горячим лицом, обожженными изнутри глазами — больная, потерянная…
Если бы ему помогло! 
  
9/V 64 Вечер Москва
А с делом так.
Сарра Эммануиловна17 добилась (по моему наущению) от Гранина, который был в Москве, что он не только Черноуцану сказал о безобразиях, но написал Руденко18, что справка Воеводина — фальшивка. Еще до этого он заявил в Обкоме, что уйдет из комиссии, если Воеводина не снимут — и показал письмо “молодых”. Толстиков на это ответил, что он еще посмотрит список молодых и разберется, кто они, а Прокофьев пригрозил Гранину, что тот положит билет.
Гранин мне удивителен. С. Э. дала ему мое письмо к Черноуцану и Фридину запись, и он сказал, что только теперь он все понял. А ему давно бы все следовало понять!
Остальное мрачно. Черноуцан тяжело болен. Между тем он тоже уже перешел на нашу сторону и мог бы помочь. Он сказал Гранину:
“Я жалею, что вовремя не обратил внимание на письмо Чуковской и Вигдоровой”.
Новое мое письмо к Черноуцану все друзья превозносят, как яснейший и сильнейший документ, но куда его послать — неясно.
И тут разночувствия у меня с Фридой. Она хочет — Миронову19, Руденко. Я не хочу к ним обращаться; если бы попало вместе с досье — пожалуйста.
Фрида, конечно, понимает лучше меня. А у меня как всегда: написала — а дальше не понимаю и даже не хочу. Будто это стихотворение.
Затем: Фрида все время хочет, чтобы я на что-то сдвигала СЯ и КИ. А я этого не хочу — раз они сами не рвутся в бой. Ведь тут нужны борцы, кот. как я, Фрида, Копелевы, СЭ20 сами рвутся, хотят, пробуют, а не люди, согласные что-то подписать.
Но Фрида настойчивее меня.
А я так не люблю ни на кого нажимать! 
  
12/V Переделкино
Дело Бродского — плохо.
К нему ездили молодые врачи. Повезли еду, деньги, книги. От денег отказался, еду и книги взял. Обрадовался моему письму Игорю Сергеевичу Черноуцану, которое ему показали. Врачи нашли, что плохо с сердцем: непосильный труд при пороке грозит сердцу декомпенсацией.
Я написала Черноуцану и послала вчера ему письмо и Фридину запись — в ЦК, хотя и знаю, что он в больнице. Но в больницу писать неприлично. А в ЦК надо просто для того, чтобы Фрида в своих хлопотах могла бы на мое письмо ссылаться.
Сейчас главное — спасти Иосифа от тяжелого труда, добиться, чтобы тамошние врачи его освободили.
Как это сделать?
Среди его стихов я нашла одно, которое мне очень полюбилось — “Стансы городу”.
Миронов пишет в “Правде” о необходимости соблюдать законы — Миронов! 
  
19/V 64
Мать Иосифа.
Настырная, с первого же слова — неумная, измученная всем — и им! — несчастная женщина.
Она была у него, но не сделала главного: не отвезла его к врачу. А здесь она явно с одной целью: подталкивать нас. А надо бы другое — использовать свои материнские права, докричаться о его болезни.
Копелевы все же уговорили ее послать телеграммы Руденко, Тикунову21, Брежневу. 
  
22/V 64
Но все кругом — худо.
Сурков передал нашу папку Руденко. Ответа нет. Он написал кому-то письмо в ЦК и его оттуда, по его выражению, фукнули. “Опять письмо пишешь?” (На знаменитой встрече ему попало за какое-то письмо, от которого он мгновенно отказался).
Фрида собирается через Расула — к Тикунову и еще через кого-то — к председателю Верх.Суда РСФСР Смирнову.
Фрида!
Сегодня Сурков должен был быть у АА (она ведь летит в Рим — получать премию Европейского Содружества). Ей он должен рассказать об Иосифе, т.е. о хлопотах.
Ходят слухи, что о деле Иосифа передавали по ВВС.
Ходят слухи, что в Нью-Йорке вышла целая брошюра о суде.
Плохо это для него? Хорошо? 
  
26/V
Пришла утром Фрида, села в кресло и заплакала.
Чувство бессилия, стены.
“Я хочу умереть”…
А вечером — некоторая радость: позвонила мать из Ленинграда, что она получила ответ на одну из своих телеграмм, которую по нашему настоянию она дала Руденко, Тикунову, Брежневу, о болезни Иосифа; помощник Тикунова, Евдокимов, сообщает ей, что в Коношу дано распоряжение обследовать здоровье Иосифа. 
  
27/V
Вечером — звонок, и Фридин голос, срывающийся:
— Мне нужно сейчас, сию минуту увидеть Вас… Я тут близко… Вы одна?
Я ждала ее минут пять, с напряжением, со страшной дрожью в сердце.
Одна новость хорошая: Иосиф позвонил Юле [Живовой], что у него в руках справка от врача, тамошнего, что тяжелая работа ему запрещена. Теперь ее должна заверить милиция. (“А вдруг Коношская милиция начнет справляться в Ленинграде?” — говорит Фрида).
Вторая новость — мутная и тревожная. Е. С. Романова передала Фриде, что в Иностр. Комиссию пришел кто-то из Агентства Новости с вопросом: надо ли опровергать статью в Лондонской “Gerald Tribune”, где говорится… и дальше какая-то путаница — говорится, будто СЯМ, КИЧ и Шостакович прислали им (!?) письмо с просьбой вступиться за Бродского… Боже мой, теперь я ни жива, ни мертва, потому что это значит, что будут тревожить деда! Почему бы не меня? Я была б спокойна. Но я надеюсь, что в статье на самом деле написано иначе — т.е. правда, — что поименованные лица обращались к здешним властям…
Завтра все выяснится.
Боюсь, что начальство начнет от них требовать какого-нибудь отречения — а они ведь — не Фрида… Отречься не отрекутся, но могут сделать какой-нибудь ложный или фальшивый шаг.
Что еще? Да, третьего дня я спокойно приняла из рук почтальонши пакет, но увидев штамп, обмерла обмиранием 38-го года: на пакете штамп Ленингр. Прокуратуры. Вскрыла. Оттуда выпали все бумаги, посланные мною в ЦК, Черноуцану, кроме моего письма к нему… И короткая, малограмотная, лживая отписка из прокуратуры.
Это значит, что по случаю болезни Черноуцана, пакет мой был вскрыт в Отделе, — и материал послан в Ленинград. Что вполне бессмысленно, потому что он был подобран как разоблачение общественное, а не юридическое. 
  
5/VI 64 Москва
Интеллигенция, не утратившая бескорыстия и бесстрашия мысли.
Ее мало во всем мире. Но она все-таки есть.
Она ничего не может переменить — в настоящем. Мир движется своими путями, двигаемыми не ею. Но все плодотворное — от нее; эстафета культуры передается ею. Она постоянно разбита на голову — и всегда победительница. 
  
23/VI 64
А в деле Бродского — просвет. Наконец мое письмо и Фридину запись прочел Черноуцан и обещал попробовать что-то сделать. Затем неожиданность: делом возмущен заведующий международным отделом КГБ.
Я его понимаю!
Уже и левая итальянская печать выступила.
От Иосифа пришло очень хорошо написанное письмо к Руденко. Пошлем его в разные места.
Фрида приезжала из Тарусы и была на приеме в Управлении милиции с просьбой распорядиться послать его во ВТЭК. Ей сказали, что это может сделать Архангельск — сам. И Коноша. Но Архангельск — сам, увы! боится…
Иосиф на 3 дня ездил — с разрешения начальства — в Питер. 
  
17/VII 64 Москва
Одной доброй силой в мире меньше — умер С. Я.
Наша личная беззащитность и общая беззащитность добра в мире увеличилась — нет Маршака.
К кому бежать с делом Бродского?..
2 июля в 8.45 вечера меня, как я всегда ожидала, сшиб в Переделкине велосипед.
5-го у меня были Юля и Раиса Давыдовна;22 сказали, что Иосиф Бродский прислал цикл стихов для “Нового Мира” — кто же передаст Твардовскому? “Только СЯ — сказала я, — если еще ему понравятся эти стихи”. — “СЯ тяжело болен”, — пробормотала Юля. “Я как встану пойду к нему в больницу”, — сказала я. 
  
29/VII 64 Переделкино.
Об Иосифе дурные вести: отношение к нему на месте переменилось, Лернер принял свои меры. Врачи испугались, инвалидности не дадут. 
  
11/IX 64
Сегодня дурные вести о деле Иосифа.
Несколько дней назад, в городе, была у меня Грудинина23. Она специально приехала из Ленинграда, чтобы добиться приема у Смирнова, Миронова, Суркова, Руденко и кроме того послать большое письмо Н. С. [Хрущеву]. Письмо составлено малограмотно (она член СП, руководитель лит. объединений), длинно, — но горячо и убедительно. Женщина она малоинтеллигентная, ограниченная, даже неумная — но с прелестной улыбкой, доброй, застенчивой и смелой.
Вместе с Львом Зиновьевичем она посетила Воронкова24 и толково объяснила ему сколько в деле фальшивок.
Попыталась охмурить Грибачева — но тот, не будь дурак, отказался вникать, сказав, что у него времени нет.
Ну вот, а сегодня КИ ходил к Федину, который читал начало его воспоминаний о Зощенке — и Федин сказал, что:
дело Бродского (с Фридиной записью) было докладываемо лично Хрущеву (по-видимому, из-за криков за границей), и он сказал якобы, что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что его судили за тунеядство, а не за политику, п.ч. за стихи ему причиталось бы 10 лет…
Значит, мерзавцы — или обманутые — обманули Никиту Сергеевича разного рода фальшивками, состряпанными Лернером…
Завтра я еду в город, увижусь с Фридой, с кот. не виделась 100 лет, и будем думать думу…
Да, еще НС спросил, как Фридина запись попала за границу…
Фрида посылала ее в “Известия”, в “Лит. Газету”, в Прокуратуру и т.д. Очевидно, в каком-то из этих учреждений кто-то переписал и пустил по рукам, а то, что ходит по рукам — неизбежно попадает за границу.
А от Иосифа вести плохие, и самая плохая та, что он не в силах переводить, хотя его завалили переводами.
Зима там близка. Переживет ли он ее? 
  
8/Х 64 Переделкино
Вернулась — после третьей — вторая ахматовская осень: тепло, синее небо, пышные, сквозные леса. Это было так явственно, так прекрасно, что я ехала по шоссе в Переделкино с редким светом в душе, будто и меня осенило золотом и синевой.
Приехав, по листьям, под синим небом, помчалась в Дом Творчества к Оксману, узнать, не прочитал ли он уже мою рукопись?
В коридоре я встретила Л. Н. Радищева, что тоже меня как-то развеселило.
Но Юлиан Григорьевич встретил меня мрачно и сухо, без обычных приветствий.
Приезжал Ильин25, вручил ему повестку, что в 3 ч дня в Союзе будет разбираться вопрос о его недостойном поведении.
Я уговорила его выйти на 20 м погулять. Он был возбужден. На улице мы сразу встретили К. И. Я ему сказала. Он с ходу стал давать ЮГ советы, совершенно неподходящие к случаю.
Пошли к Дому Творчества — ЮГ было пора собираться. Прибыла заранее заказанная машина.
Мы с дедом побрели домой. Я понимала, что вечером КИ нельзя пускать в Дом Творчества — иначе он не будет спать.
Но сама я, конечно, пошла.
Его исключили единогласно.
Читался материал из папки КГБ. Причем КГБ от преследования отказывается (нет оснований); но его должна съесть “общественность”.
С бешеными речами выступали матерые палачи: Софронов, В. Кожевников. Лучше других — Чаковский. Федин прислал письмо, что по болезни приехать не может, но присоединяется к решению исключить. То же — Сурков. 
  
11/Х 64
Вчера у меня был светлый день: Володя Корнилов, мой любимый читатель, которого я видела перед собой, когда писала о Герцене — пришел с рукописью, прочитав ее. Говорил как поэт, напр.: “цитаты из Герцена и Ваш текст естественно переходят друг в друга — как поле в лес, лес снова в поле”. Все дошло до него, все он понял — вдаль и вглубь — текст и подтекст. Но литературоведческая сторона, видимо, для него совсем пропала (глава 4) — и это жаль — п.ч. там есть новинки, находки.
Вчера съездила к Орьеву — юристу СП, а потом, по его рекомендации, к Келлерману — юристу Охраны авт. прав и подала по их совету заявление о взыскании с “Сов.Писателя” 40% за “Софью”. Если бы это удалось, я как-нибудь бы перебилась, пока до денег за “Былое и Думы”. (А пройдет ли книга? А заплатят ли?) Меня удивило и порадовало, какая ненависть к Лесючевскому26 и пр. сквозила в словах сухого и сдержанного Орьева, с каким уважением встретил меня Келлерман, с какой охотой взялся за дело (он читал “Софью”). 
  
14/Х Переделкино
Осень, осень, осень… Не совсем голые, но полуголые деревья и золотые листья на земле.
Мы приехали вместе с Фридой — чтобы вместе (она так хотела) идти к Ивановой27 договариваться о комнате. Но дед позвал нас к себе наверх. Сообщил поразительную новость: к нему приезжал Дмитрий Алексеевич Поликарпов28 специально по делу Бродского. Просить, чтобы КИ взял назад свое заступничество.
К. И., дорогой, отказался.
Странное дело: никаких политических обвинений, а все та же галиматья о тунеядстве, подстрочнике, каких-то попойках и пр. 
  
22/Х 64
В субботу, послезавтра, еду в Комарово.
За эти дни — многое случилось, многое хорошее:
1) Юлиан Григорьевич держится умно и стойко, хотя Шкловский его чуть не ежедневно терзает требованиями покаяния, хотя он уже изгнан из ИМЛИ, хотя в “Лит. Наследстве”, по требованию Анисимова, снято его имя, хотя все узнала Антонина Петровна: Союз послал на дом выписку из постановления…29
2) Сдвиг по делу Бродского, — большой, счастливый. Миронов — тот самый Миронов, который накануне суда так гнусно говорил с К. И., тот, который дал ход всему беззаконию — 3/Х позвонил в Ленинград Грудининой и сообщил, что он передал дело снова в Прокуратуру СССР, куда ее и вызовут. 19/Х эта Жанна Д’Арк была на приеме у и.о.Прокурора СССР, Малярова. Решено: мы, хлопотавшие, 15 человек (число назвал он) берем Иосифа на поруки, срок сокращается до 8 месяцев. Вечером 19-го у Фриды — я, Гнедин, Грудинина написали соответствующее письмо; 20-го утром Шура30, я и Грудинина поехали к Паустовскому, а от него — в Питер. Туда же — Фрида; там подпишут АА, Дар, Вахтин, Долинина, Эткинд, Адмони — и письмо будет представлено Малярову. А к Иосифу поедет Толя (из Ленинграда), с которым Фрида пошлет ему для осведомления наше поручительство. 
  
23/Х 64 Еще Москва
Да, а Миронов, Н. Р., который благословил суд над Бродским и только недавно, 3/Х, сделал крутой поворот, — позвонил Грудининой и сказал, что он никогда не был против, что это было его частное (!) мнение и что он передал дело Малярову — этот Миронов Н. Р. разбился в самолете, вместе с нашей делегацией, и сегодня его хоронили… 
  
31/ХII 64 — 1/I 65
Переделкино.
Дед спит. Я одна.
Фрида в больнице — еще есть слабая надежда, что это не…
Без трех минут 12. Тишина.
Дело Бродского все еще не кончено. Хотя — обещано. И он в отпуске в Питере.
“Оно изгрызло мне нутро”, — сказала Фридочка, сама не зная, что говорит…
Фрида, будь жива. 
  
11/I 65
Сейчас от Фриды.
Прощаюсь. И тогда она говорит мне — не печально, но деловито:
— Если со мной что случится… Вам детские дневники.
Я ее целую и ухожу.
Но сегодня я еще должна быть счастливой, п.ч. сегодня она еще там, в палате, такая, какой я ее только что видела — смеется, шутит, читает Диккенса, посасывает виноград, думает о Бродском, о всех нас; сама может одеться, накинуть халатик, пойти в столовую…
Такая, как всегда. Жизнь. Фрида. 
  
14/I 65
Нет, смерть.
Три часа вместе с другими я просидела в вестибюле больницы.
Рак поджелудочной железы. Неоперабельно. 
  
18/I
Прокуратура СССР опротестовала приговор суда по делу Бродского и направила его в Ленинградский городской суд: говорят, насчет Савельевой31 и клеветников будет вынесено “частное определение”.
Но радости у меня нет — не Фридиной ли жизнью мы заплатим за эту победу?
В Ленинграде на писательском собрании провалили Прокофьева, и в добавочном списке провели Эткинда, Грудинину, Долинину, Адмони — всех, кто защищал Бродского.
У нас собрание в среду. Орлова собирается говорить о подвиге Фриды Вигдоровой.
Дело Бродского длится, т.е. стоит на месте. Прокуратура обещает написать протест и передать дело в Верховный Суд РСФСР. Там — Л. Н. Смирнов, которому КИ написал письмо и к которому на прием пойдет Алена Чайковская. Но Прокуратура медлит. Говорят, Ленинградский Обком ни за что не желает, чтобы Иосиф был выпущен.
Хочет опять вступиться Сурков. (Ему за границей неловко.) Но вступится ли?
Иосиф дважды звонил мне. Из Коноши. Фриды дома нету — он звонит мне. Он боится, что от него что-нибудь скрывают. “Вы меня не обманываете?” Чудак, он не понимает, что обманывают нас. 
  
20/II 65 Москва
Иосиф получил только теперь извещение об отказе Ленинградского суда — и прислал Юле горькое письмо, что он будет ждать “не более двух недель”.
Между тем, из Прокуратуры СССР дело перешло, как и было обещано, в Верховный Суд РСФСР, к Смирнову.
Смирнов уехал на 10 дней в Африку. Его будут ждать.
В день его возвращения, ему будет передано письмо К. И.
За оставшиеся 10 дней надо бы обратиться еще к кому-нибудь в то учреждение, от которого все зависит: в ЦК. Но к кому и как?
Дурное решение искалечит Иосифа, тяжело ударит больную Фриду. 
  
14/III
Два месяца со дня Фридиной операции.
10-го ее выписали. 11-го перевезли в Переделкино. Я видела ее чуть-чуть.
Дело Бродского терзает, мучает, давит. Сегодня у меня была его мать: его “в порядке планового переселения” отправляют на Север, на полуостров Ямал — на гибель. В 6 часов ко мне придут О. Чайковская и Гнедин — будем решать, как быть.
Что мы можем?
Дело в Верх. Суде, у Смирнова. Но решения нет. И разговор у Ольги Георгиевны Чайковской с Шубиным, зам.Смирнова, был худой.
А за границей передают и пишут, что он на свободе… 
  
18/III 65 Переделкино
Дело Бродского держит в тисках меня и Копелевых и Анну Андреевну — в городе и на даче.
Вот и завтра — ко мне должен придти Наровчатов, которого мобилизовала по этому делу АА.
У Алены, после ее разговора с Шубиным, кричавшем ей: “Тоже еще поэт! Какой он поэт! И больше всего меня возмущают Маршак и Чуковский, кот. пишут о нем, его не зная”, — явилась мысль, что АА должна пойти к Анастасу Ивановичу Микояну. Он сейчас в азарте правосудия. Необходимо, чтобы он дал возможность суду осуществить правосудие вопреки Ленинградскому обкому…
АА согласилась — но решила заручиться предварительно поддержкой Твардовского и Суркова; мы дали им знать, что она хочет их видеть, но они пока не отозвались.
А суд длится. Если будет отказ — не могу подумать об Иосифе, о Фриде…
И в то же время мне жаль АА, которая после трех инфарктов должна предпринимать эти хлопоты… 
  
19/III 65 Москва
Был у меня Наровчатов, принес письмо к Л. Н. Смирнову в защиту Иосифа…
Сделала это АА — он для нее это написал.
Но письмо толковое.
Про него худо говорят, речь его на съезде произвела впечатление сильного уклона вправо.
В стихах он, безусловно, понимает — но — как возразил мне кто-то — “в начальстве он тоже хорошо разбирается”.
Завтра приму меры, чтобы передать его письмо Смирнову. Самому ему “некогда”… 
  
18/IV
Была у Деда в Кунцевской больнице. Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.
Спросил о деле Бродского.
Предложил, что в новое издание “Искусства перевода” вставит отрывки из его переводов (сейчас я отбираю).
Проводил до ворот. И пошел назад — я поглядела вслед — на слабых ногах. На слабых, на старых.
Вчера утром от глазной врачихи я забежала к Фриде. Первый ее вопрос: как дело Бродского? Ну, как: обещано было “на днях”, а оно до сих пор не назначено; О. Г. Чайковскую, которая хотела говорить со Смирновым, Смирнов к себе не пускает. Ходят слухи, что делом заинтересовался Микоян (ему давно писал и отправил все наши бумаги Паустовский, но ответа не последовало). Ира Огородникова32 взялась поговорить с его сыном.
Фридочку завтра утром кладут в больницу, в ту же палату: второй курс лечения. 
  
23/IV 65
Сегодня у меня была мать Иосифа. Он болен. Начальство тамошнее запретило врачам давать ему бюллетень. (Там новое начальство.)
Смирнов не принимает Чайковскую. Дело у него — он его все не назначает.
Вчера в Доме журналистов на диспуте “Мораль и суд” выступал Тендряков и сказал, что дело Бродского волнует людей во всех углах страны, что он читал запись Вигдоровой и, если это правда, — надо судить суд…
Конечно Савельеву и Логунова33 давно пора судить.
А Иосиф пока погибает… 
  
17/V 65
Смирнов улетел в Берлин — и вернулся. Наш друг Анна Моисеевна видела его на вечере памяти Короленки, и он сказал — опять! — что дело Бродского будет решено на днях. На ее просьбу — разрешить ей придти, он ответил: не стоит! его решат в минуту!
В дело уже вмешались Сартр, Арагон, Неруда.
Сегодня вечером в Союзе встреча писателей с Зам. Пред. Верх. Суда СССР. Приглашен Копелев и готовится выступить (о Бродском). 
  
25/V 65
На днях письмо от Бродского — просит для родственника лекарство от бронхиальной астмы. Три стихотворения, из которых одно — “В распутицу” — превосходно.
Лекарство ищу. (В Кремлевке нет.) Копелева оборвал высокий гость, не дал ему говорить (“Не надо на меня воздействовать”); писатели не поддержали; Атаров сказал: “Не будем нарушать законы гостеприимства”.
(Лучше бы не нарушать законы справедливости — и страны). 
  
29/V 65 Москва
Оказывается, Иосиф неделю сидел в тюрьме за то, что на 2 дня опоздал из Ленинграда. Мальчики, приехавшие к нему на день рождения (27/V), пошли к секретарю райкома и упросили, чтобы его выпустили на этот день…
Завтра пойду к Фридочке. 
  
7/VI 65
По поводу Иосифа была тревога: мне позвонила из Ленинграда Грудинина, что будто дело уже решалось, 3/VI. Решение неизвестно, просила узнать. Назавтра с утра милый Гнедин отправился в секретариат Верх. суда: дело было поставлено на повестку, но снова снято и снова находится у Л. Н. Смирнова. 
  
10/VI 65 Переделкино
Дивные дни — теплые, сухие. Расцветающий сад.
И как всегда лгут — птицы, тишина, зелень. Пошла я в дом накапать капли в глаза. Телефонный звонок: Лев Зиновьевич. Ему сказала И. Огородникова (из Иностр. Комиссии), что по делу Бродского — отказ… Отказ в пересмотре.
Надо проверить — правда ли это. 
  
12/VI 65 Москва
Нет, кажется, неправда.
Милый Гнедин ходил в секретариат Верх. Суда, там ему сказали, что все на прежнем месте: т.е. дело у Смирнова… Но м.б. сведения Огородниковой были из более высокой инстанции? 
  
20/VI 65 Москва
Дело Бродского стоит на месте. Стало и стоит. 
  
17/VII 65
Вчера, после трехнедельного перерыва, вызванного моей болезнью, поехала к ней.
Она лежала на боку, раскинув руки, с закрытыми глазами. Потом:
— Как наш рыжий мальчик?
Медленно, трудно, но с отчетливой ясностью всех мыслей и ассоциаций. 
  
20/VII 65
Фрида как-то еще выше лежит на подушке, словно бы на облаке. Или поднятая на крест.
Спросила, что нового.
Я рассказала ей о Евтушенке: вернувшись из Италии, он написал в ЦК записку — отчет и там о Бродском: как вредит нам это дело, как необходимо его выпустить поскорее и потом издать его книгу — причем он, Евтушенко, берется отобрать стихи и написать предисловие.
— Не до книги, — сказала Фрида. — Освободили бы поскорее. 
  
11/VIII 65
Вчера мы похоронили Фриду — свет, жизнь.
В толпе — Над. Як. Мандельштам, приехавшие из Ленинграда: Дьяконова, Адмони, Эткинд, Руня Зернова, Нат. Долинина; Калабалин с детьми из своего детского дома; Фридина любимая учительница — Анна Ивановна; множество друзей (Савичи, Облонская, Галь, Грекова, Гнедины, Ивичи, Сана, Оттены), множество знакомых — лечившие ее врачи, шившая ей портниха, В. Корнилов, Аким, Эмма Гр. Герштейн, Н. Иос. Ильина; журналисты из трех газет; читатели; незнакомцы.
За кулисами — чиновничья возня: кто будет “вести” траурный митинг. Копелев не годится, нужен член секретариата… Бегают друг за другом Галин, Борисов.
Сменяется почетный караул. И я постояла немного, посмотрела на Фридин лоб и брови — всё, что осталось неизменным.
Венки от “Нового Мира”, от “Сов.Писателя”, от К. И. (кот. еще не знает о смерти; это, и телегр., организовали мы с Кларой и Люшей), от “Известий”, от “Комсомолки”.
Распоряжающийся Арий.34
Я, присев в духоте, оказалась рядом с Над. Як. (чего вовсе не хотела) — она меня познакомила с Шаламовым. Я с истинным глубоким уважением пожала его руку.
Начался митинг. Открыл Галин. Произносил пошлые газетные приблизительности. Потом Калабалин. Это человек талантливый, оратор блестящий, но надгробные речи — не его жанр, к тому же он все время плакал. Потом Орлова — хорошо. В заключение она прочла телеграмму от А.А. “Пусть ее светлый образ останется для нас утешением и примером душевного благородства”. Потом я. Став на свое место, я почему-то совсем перестала волноваться и говорила спокойно.
О деле Бродского, как мы условились с Копелевыми, говорили только отвлеченно, не называя фамилий.
Потом Глеб Семенов — стихи.
Оттен прочитал полстраницы очень трогательные, присланные Паустовским. Там была хорошая мысль: что с Фридой Абрамовной случилась такая беда, которую не может исправить даже сама Фр. Абр. 
  
11/VIII 65
А неприятности своим чередом: сегодня позвонила мне И. Н. Пунина из Ленинграда, спрашивает, нет ли чего решительного плохого об Иосифе. — Нет, говорю, а что?
“Меня вызвал директор издательства и в очень грубой форме предложил снять стихотворение “Последняя роза” с эпиграфом из Бродского “Вы напишете о нас наискосок” из книги АА” (Ленинград, “Советский Писатель”). Почему? — спросила я. “Бродский — антисоветский поэт, упоминать его мы не будем”… Вот я и подумала — говорит мне Ирина Николаевна — что здесь что-нибудь случилось”.
— Пока нет, — говорю я. — Ответа ни от Микояна, ни из Верх. Суда мы не получили.
— Значит, должна решать сама АА, — говорит И. Н. — А я боюсь, она снимет всю книгу…
Я этого не думаю. Но вряд ли это фанаберия Ленинградского отделения. Что-то случилось. 
  
12/VIII
Да, случилось.
Сегодня мне стало известно, что в Гослите Косолапов35 распорядился выбросить из сборника “Голоса друзей” переводы Бродского.
Почему? А потому, что в ЦК было идеологическое совещание, на котором т. Семичастный36 (большой специалист по поэзии Пастернака) назвал Бродского “антисоветским явлением”… Вот и ответ. Никакой Верх. Суд, никакой Микоян теперь за него не заступятся…
На том же совещании некто Скоба с Украйны возмущался напечатанием “малограмотной повести Солженицына”.
Кто-то взывал: чей журнал “Новый Мир”?
Словом, мы снова переживаем весну — весну 63 года.
Плоды совещания видны уже в прессе: “Правда” выступила против Семина, “Известия” против целой серии имен: Битов, Семин, Аксенов, Горышин.
Когда Фридочка умирала, я вспомнила чьи-то мудрые слова, сказанные по поводу других погибших: всегда старайтесь понять, для чего человек умер. Чтобы не дожить до чего?
Для чего умерла Фрида? Это мы скоро увидим. 
  
15/VIII 65
Оказывается, уже после выступления знатока поэзии, Семичастного, несколько ленинградцев, во главе с Дудиным, ходили к Демичеву заступаться за Бродского… 
  
17/VIII 65
Пробую кое-что предпринять в защиту выкидываемых переводов Иосифа. Но, кроме всей обстановки — на шее — август! все, кого я хотела бы просить пойти к Косолапову, в отъезде…
А СЯ, говоривший с ним некогда, в могиле. 
  
18/VIII 65
Из Ленинграда вернулись вездесущие и всемогущие Копелевы.
Сил у них — на зависть. Съездить в Ленинград и обратно, повидаться с десятками людей, им ничего не стоит…
Видели АА, были у нее в Комарове.
Снять стихотворение “Последняя роза” (с эпиграфом из ИБ) она, к моему удивлению и огорчению, очень легко согласилась.
Зато сильно сердится на какую-то типографскую ошибку в листах книги, где 4 строки приклеены к какому-то не тому стихотворению… Конечно, это безобразие, но ведь гораздо меньшее… А там надо было упереться насмерть.
Виделись они с Граниным. Он действительно вместе с М. Дудиным объяснял Демичеву37, как вредит нам за рубежом дело Бродского и Демичев, оказывается, при них звонил в Верх. Суд РСФСР с просьбой ускорить дело…
Итак, Смирнов (или Французов?) между Семичастным и Демичевым.
А к Косолапову пошел Евг. Мих. Винокуров, редактор (внешний) сборника “Голоса друзей”. Он не шибко храбрый, но, видно, общественного мнения боится больше, чем боится Косолапова. Это делает ему честь.
Косолапов отказал… Переводы Бродского велено снять. Какое беззаконие! Новое. 
  
21/VIII
Придумали для защиты интересов Иосифа вот что: чтобы Гранин обратился к Демичеву с просьбой, чтоб тот позвонил в Гослит… Для них это перекрыло бы Семичастного… Удастся ли?
Новое наступление на “Новый Мир” и пр., кажется, “захлебнулось”. Судя по газетам, литературу пока не травят. Весна 63 года не повторяется. Тем более обидно, если снимут переводы. 
  
22/VIII
Обдумываю, как браться за новую книгу. Она должна быть памятником Фриде.
По-видимому, новое наступление на литературу “захлебнулось”. Судя по газетам, оно не развивается. Очевидно наверху не договорились.
Но с борьбой против изъятия переводов Иосифа ничего не выходит. Ленинградский вариант отпал.
М.б. я сама напишу Демичеву. Я готова. Беда только в том, что мое слово мало значит. 
  
25/VIII 65
Оказывается, Семичастный говорил о Фриде. В числе тех литераторов, которые сбивают молодежь (Аксенов, Солженицын, Семин, Вигдорова). Чем она сбивает? Распространением записи суда над “антисоветчиком” Бродским.
Произнесено это было 6 августа…
Какая дивная концовка для книги!
Его речь 6-го, ее смерть 7-го и моя речь 10-го38.
Я решила писать Демичеву. Завтра. 
  
29/VIII
Письмо Демичеву я написала и послала. 
  
1/IX 65
Вчера мне сказала Сара Эммануиловна, что Твардовский сказал Фишу, что он, Твардовский, говорил с Горкомом и Руденко о деле Бродского. И те согласились, что дело беззаконное, но:
“Толстиков сказал — через мой труп”.
Толстиков — реальная власть, Верх. Суд — мнимость. 
  
7/IX 65 Переделкино
Месяц со дня Фридиной смерти.
Пред отъездом — неприятность: от Демичева мне ответа нет, но, очевидно, он запросил Гослит не о том, почему выбрасывают принятые переводы Бродского, а почему они были приняты?
Такого поворота я не ожидала…
Значит, письмо мое принесло вред. 
  
9/IX 65 Переделкино
Чудеса в решете — нет, принесло пользу!
Вчера мне позвонила сюда Юля, что все переводы Иосифа велено в сборнике восстановить. Таков звонок — приказ. Трус и гад Косолапов (вместе со своим покровителем Семичастным) съел гриб.
А сегодня, когда Марина39 привезла деду “Правду” со статьей Румянцева40 об интеллигенции, либерализм в деле с переводами Иосифа сделался понятен. Мое письмо нежданно-негаданно попало в самую точку.
А м.б. тут еще сработал мой разговор с Алексиным, которого я просила позондировать Михалкова?
А м.б. тут еще письмо Суркова и Сартра куда-то наверх, о чем мне вчера сообщила Юля? 
  
10/IX 65 Москва
Как я мечтала: “Саша?41 Это ты? Говорит ЛК… Скажи маме: дело пересмотрено, Иосиф свободен”.
Нет, ей некуда позвонить.
Вчера — звонок и старческий голос нашей старушки42:
— В субботу, 4-го, дело пересмотрено, он свободен…
Сегодня — капля яда.
Лев Зиновьевич пошел сам в Верх. Суд РСФСР. Приговор отменен только в части срока; вместо 5-ти лет — 1 год 5 месяцев (т.е. отбытое наказание) — значит, все-таки, он в чем-то виноват был? в чем же? значит прописки в Ленинграде ему не дадут — и Толстиков, Лернер и Прокофьев снова могут сделать с ним, что хотят…
Все гадают: чье вмешательство побудило Верх. Суд наконец рассмотреть дело? Я думаю — капля долбит камень. Фрида своею записью докричалась до целого мира. На нас Толстиков может плевать. А на Сартра и Европейское Содружество ему плевать не позволяют. А Сартр говорят, написал, Микояну, что в октябре писатели содружества съедутся в Париже и там разговор о Бродском пойдет непременно…
Фридочка, вот что вы сделали своими маленькими сильными руками… 
  
13/IX
Позвонил некто т. Мелентьев43 из ЦК и сообщил то, что я уже знала: “Указано Гослиту восстановить переводы Бродского”. 
  
17/IX 65 Москва
Вчера вечером на даче мне вдруг стало страшно, что нет вестей об освобождении Иосифа. Стала я звонить в город — Юле, Нике — никого нет дома. А вечером позвонила мне Света Орлова, что звонил из Коноши Иосиф — ничего там о нем еще не получено… Сегодня я через старушку навела справки в Верх. Суде — бумага послана в Архангельск 9 сентября.
Я дала ему телеграмму. 
  
22/IX 65 Переделкино
Сегодня здесь был Солженицын.
Беда: 7/IX он взял из “Нового Мира”, из сейфа, 3 экз. своего романа и отвез друзьям. 11/IX там был обыск… Искали у хозяина какие-то теософские сочинения — всерьез? или для виду? неизвестно — и напоследок спросили: а что в этом чемодане? белье? Хозяйка ответила правду.
Они унесли чемодан.
— А роман мой обладает большой убойной силой, — говорит С. — Теперь они его читают.
Один экз. он сейчас же снес в ЦГАЛИ. Не знаю, по правде, зачем… Ведь ЦГАЛИ это то же министерство.
В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив — база или склад, где бывает 40—50 грузовиков в день. Жить нельзя.
Он хотел перебраться в Обнинск. Жена его прошла там по конкурсу в каком-то институте. Но начальство отклонило ее принятие — всякими ухищрениями: Обнинск, как и Рязань, ненавидит Солженицына. (Разумеется, не население, а начальство.) И ненавидит не по приказу свыше, а из глубины души.
Рассказал, какие о нем распространяются слухи — нарочно, начальством:
Сначала Павлов44 заявил, что он уголовник.
Теперь инструкторы сообщают слушателям, что он был в плену, что он — власовец, что он был полицаем…
Арестованы — уже довольно давно — Синявский (автор предисловия о Пастернаке) и переводчик Даниэль. Их обвиняют в том, что они — Абрам Терц.
Всюду ищут самиздат.
От Иосифа сведений нет. По-видимому, он еще в Коноше.
Я попрошу известинцев позвонить в Архангельскую область, куда 9/IX Верх. Суд послал свое решение. 
  
24/IX 65 Москва
Алёна ходила в Верх. Суд и выяснила к нашему ужасу, что по ошибке решение об Иосифе заслано вместо Архангельской области — в Ленинградскую… А он, бедняга, звонит оттуда, спрашивает, когда же. 
  
25/IX 65
Иосиф.
Только что ушел от меня.
Освобожден. В Ленинграде еще не был. Приехал сначала сюда, говорит — чтобы получить деньги в Гослите.
Иосиф. Тот, кого не дождалась Фрида. Не я имела право обнять его в дверях, и жарить ему яичницу, и смотреть, как он ест…
Но — выпало это мне. И я старалась радоваться, и мне это почти удавалось.
Он как-то еще вырос и поширел. Большой, будто сильный. Но нет, болезнь видна: не кончает фраз, бегает по комнате, все время крутит пальцами…
Мы вместе звонили в Ленинград: Анне Андр. И его тетушке.
Очень плохо одет. Но и это его не портит.
Доброта, простодушие, ум, дурной нрав — ребячливость — прямой поэт.
Читал стихи — но бросал, забывал их…
Теперь предстоит Ленинград и последний барьер: прописка.
Хочет, прописавшись в Ленинграде, ехать в Таллин.
Зашла Юля. Подавая ей ее клетчатое пальто, Иосиф сказал:
— Все в клетку, как тюремная решётка!
Стараюсь догадаться, как поступила бы Фрида? Иосиф освобожден, но не реабилитирован. Решение Суда РСФСР (несомненно, под воздействием Толстикова) вопиющее: освободить как психически-неполноценного. (А не как оклеветанного!)
Думаю — надо укрепить его благополучие, т.е. чтоб он был прописан, стал членом Группкома переводчиков и пр., а потом — а потом, когда страсти улягутся — подумать. 
  
6/X 65 Москва
Из Ленинграда ни звука. Не знаю — прописывают Иосифа или не прописывают? Берут на учет в Группком переводчиков — не берут?
Сегодня я постараюсь дозвониться Эткинду или Грудининой. 
  
15/X 65 Вечер. Комарово
Да, Комарово. Море шумит. Тепло и сухо. Я в комнате № 4. Пока тишина полная.
Иосиф звонил мне из Ленинграда в Москву и повторял, что у него все хорошо: прописан на год; в Группком, вероятно, примут… Но за 40 минут до моего отъезда позвонил Толя и сказал, что нужна характеристика от К. И. Мне пришлось поручить создать шпаргалку и съездить к деду Копелевым; они сделают это хуже, чем я, и я тревожусь.
Завтра Иосиф ко мне приедет. (Имя, звук, тревога, обратившаяся в человека!) Я хочу поговорить с ним о его дальнейшей жизни. Дело в том, что даже если ему дадут сейчас гору переводов — деньги воспоследуют не раньше, чем через год…
Подарю ему Фридину фотографию (от Гали и Саши) и свое “Над гробом”.
Меня огорчает, что ближайшие “соратники” — Копелевы, Гнедины — считают наши бродские дела конченными… Это не по-Фридиному: судьба его еще не устроена. 
  
16/X 65 Комарово
Светлый день. В 12 ч приехали Иосиф и Яша45.
Дело не кончено, как я и боялась.
Прописка не осуществлена еще, п.ч. нет снятия с военного учета в Коноше.
Вопрос о принятии в Местком будет решаться 26-го.
А участковый уже приходил осведомляться: где он работает?
Членство в Группкоме, достаточное для всех, для него может оказаться защитой недостаточной. Да и денег ведь нет и за переводы не будет ранее, чем через год. А деньги?
Стало быть, надо хоть на первое время идти куда-то на службу.
Так он и собирается поступить.
Мы пошли гулять. Яша скоро помчался на поезд. А мы гуляли вдвоем и впервые в жизни разговорились. Он умен, тонок, блистателен… “Прямой поэт”. Более всех любит англичан: Браунинга, Саути, Кольриджа. И американцев: Фроста. Из русского ХХ века — Цветаеву.
Оказалось, что он живет в доме Мурузи… Подумать только, в двух шагах от моего детства, наискосок от Маршака, в доме, где была студия Дома Искусств, а до того, где жили Мережковские!
Считает гением переводчика Андрея Сергеева.
Элегантен: в куртке, привезенной из Италии Анной Андреевной, при галстуке. Красив. Очень внимателен, любезен, починил лампу от моего пюпитра, которая снова сломалась.
Необходимо достать ему переводы. 
  
24/X 65
Вчера была телеграмма от Копелева, что рекомендация наконец выслана. Гора с плеч. Сегодня в городе я позвонила — рекомендация получена; Грудинина клянется, что тучи рассеиваются. Мальчики ходили к Гранину, рассказали о капкане; Грудинина — к Дудину. Кетлинская, нынешний председатель Комиссии по работе с молодыми, взялась очень горячо и устроила скандал той бабе из Группкома, которая затевала провалить его. Авось 26-го все обойдется. 
  
31/X 65
Была на днях и Наташа Долинина46 — тоже человек из Фридиной жизни, тоже тревога.
Сообщила мне Нат. Грудининой и Рунины47 идеи насчет того, что “дело Бродского” погубило Фриду и что я виновата, послав Фриду на суд.
Фрида всю жизнь занималась спасением других. Я — нет. И не мне было втягивать Фриду в дело Бродского. Я сама втянулась в него поначалу только из желания помочь Фриде, разделить ее тяжесть. Ко времени 2-го суда она была в Малеевке. Ей туда позвонил кто-то из ленинградцев. Она приехала в Москву. Тут восстали родные: не пускали ее. Вечный аргумент: ты ничем не поможешь, а сама… Мне позвонила Саша, спросила совета. Я ответила:
— Маме надо ехать, Сашенька. Она очень глубоко уже вошла в это дело, она уже любит Иосифа, и если она не поедет — она съест себя.
Она поехала. И совершила свой подвиг.
Если бы она не поехала — она все равно продолжала бы за него драться, но у нее не было бы оружия — записи суда — того оружия, которое в конце концов сокрушило стены его тюрьмы.
И неправда, что дело Бродского было для нас только мукой и болью. Сколько друзей, помощников, соратников принесла ей запись! какую она почувствовала силу — силу своего слова.
Сколько людей помогали ей — в деле Бродского она секунды не была одна.
Да, забыла записать главное: 26-го Иосифа приняли в Местком. По-видимому он теперь для милиции недоступен. Теперь надо ему уезжать, уезжать, чтобы здешние Лернеры не учинили какой-нибудь провокации. 
  
3/XI 65
Был Панич. (Я теперь друзей зову к 6-ти.)
Гуляли, разговаривали. Я прочла ему стихи К. о стихах и дивные Иосифа — о Малой Охте, которыми я просто заворожена, которые я послала деду. 
  
I/XII 65
Время бежит под откос. Скоро Москва.
Я живу здесь очень интенсивно: работаю, гуляю, лежу, пишу письма — день набит до отказа. Еле успеваю написать письмо, выстирать платки.
Была мечта: кончить о Фриде числа 5-го, а потом 10 дней жить вольно, отдыхать. Но нет. Хотя работаю ежедневно и много, вижу, что и к 15-му еле кончу.
Глина размялась, потеплела, лепится, и это дает счастье и чувство полета. Но хорошо ли то, что слеплено? Имеет ли оно хоть отдаленное сходство с нею, чей голос я слышу, очи вижу? Не знаю.
Вчера утром вдруг — Иосиф. Был у Гитовича, который отбирает с ним его стихи для книги. Чудеса! На днях он с успехом выступал в Союзе на семинаре молодых; все хвалили; Кетлинская (“она всегда на 2 шага впереди прогресса”, — говорит о ней Дар) в восторге и обещает напечатать стихи. Ездил он в Москву, видел трижды в больнице АА, и получил множество переводов — в Прогрессе и Гослите. Все, казалось бы, хорошо. Но он грустен, темен, тяжел, невнятен. Два раза его слова полоснули меня по сердцу. Я позвала его обедать. Мы вообще-то всегда в складчину кормим всех гостей — жен Гладкова и Ляленкова, Наташу Долинину и пр. А тут был обед уехавшего Дара. Так что я звала Иосифа уверенно. Он пошел — по двору шел очень лихо, руки в брюки, свистал. И вдруг на крыльце:
— А меня там никто не унизит?
За столом быстро познакомился с Гладковым, поговорил с ним о Цветаевой… Вернулся в комнату, сел. И вдруг:
— Если бы меня хоть через день кормили таким обедом, я бы перевел все на свете…
Когда он поднялся, я стала предлагать ему денег — нет.
Обещал приехать завтра.
Пойти бы к Фридочке на могилу, рассказать бы о нем ее холмику.
Из того, как развивается дело Синявского видно, что наша борьба за Бродского принесла большую пользу. 
  
11/XII 65 Еще Комарово
Читаю.
Полторак “Нюренбергский процесс”.
Вглядываюсь в лица негодяев. Убийцы, палачи — все это только слова. Что это? Как это случилось с человечеством — лагеря — это?
Природа фашизма до конца, до дна непонятна мне.
И тут же лица обвинителей, судей.
Руденко (не помню, что он делал при Сталине?)
Л. Н. Смирнов.
Это им 11/2 года мы без успеха писали об Иосифе, с ними говорил КИ — от них мы ждали помощи…
Слушаю, слушаю о Синявском и Даниэле. Ловлю каждое слово.
Шолохов попал под это дело, как под трамвай.
Поехал получать Нобелевскую премию — и должен скрываться от международных писательских петиций.
Отвечает о Пастернаке, что его стихи — бред, а сам БЛ — внутренний эмигрант… И отказывается заняться делом Синявского, хотя он член правительства.
И воображает себя патриотом (не любя Пастернака!), защитником мира (не защищая арестованных).
Сидел бы в Вешенской. 
  
17/XII 65 Москва
Последние дни в Комарове были трудны. Я думала, 3 последних дня буду только гулять, читать, слушать музыку. Но вышло не так.
В понедельник 13-го утром я прочитала статью о Фриде приехавшим специально Эткинду и Наташе. Накануне не спала с 6 часов. Читала час и от этого как-то вся распухла. Они сделали много замечаний, я записала. Еле стояла на ногах, хотела лечь.
Стук в дверь — Иосиф.
К счастью, они уехали, и он ушел к Гитовичу, обещав вернуться в 6. Я легла. Спать не могла (срок), но хоть уняла сердце лежанием. В 6 ч пришел Иосиф, я позвала Дара, Гладкова; приехали Тата48 и Яша — Иосиф читал стихи.
Очень громко, почти крича.
14-го надо было потихоньку укладываться и гулять, а я села делать поправки и правила до 11 ч вечера. 
  
20/XII 65
Главное, я уже знаю, как напишу о Фриде — в стол.
О том, что она к гражданственности шла от материнства, от обороны человека. Не из задора.

Для этой публикации отобраны записи Лидии Чуковской о Бродском и о Вигдоровой — за конец 1963 — 1965 годы. Знаки купюр опущены, а собственные имена, которые у автора обозначены буквами и сокращены, здесь развернуты полностью без квадратных скобок. В нескольких случаях оставлены упоминания Лидии Чуковской о судьбе ее повести “Софья Петровна”, об исключении Ю. Г. Оксмана из СП СССР, о деле Синявского-Даниэля, о конфискации архива А. И. Солженицына. Все эти обстоятельства существенны для понимания того, на каком идеологическом фоне развертывалось дело Бродского.
  

В Дневнике упоминаются многочисленные участники происходивших событий. Подробные сведения об этих лицах можно найти в книге Лидии Чуковской “Записки об Анне Ахматовой”, в отделе “За сценой”. Там же в т. 3 “Записок” помещены все дневниковые записи Лидии Чуковской об участии Анны Ахматовой в заступничестве за Бродского. 
  

Ниже приводим краткие примечания к дневниковым записям:
  
1 Черноуцан Игорь Сергеевич, заместитель заведующего отделом культуры ЦК КПСС.
2 Статья. — Имеется в виду статья А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева “Окололитературный трутень” (“Вечерний Ленинград”, 29 ноября 1963). Авторы статьи в грубой и бездоказательной форме обвинили И. Бродского в “паразитическом образе жизни” и назвали его “окололитературным бездельником”. Статья послужила увертюрой к начавшейся травле Бродского, завершившейся судом.
3 Анна Андреевна, Найман. — Анна Андреевна Ахматова и Анатолий Генрихович Найман, исполнявший обязанности ее секретаря.
4 Эткинд Ефим Григорьевич, специалист по французской и германской литературе, переводчик, профессор.
5 АА — так для краткости в дневнике записано имя Анны Ахматовой.
6 Сурков Алексей Александрович, поэт, секретарь Союза писателей СССР.
7 Ардов Виктор Ефимович, писатель. Ахматова издавна была дружна с его женой Ниной Антоновной Ольшевской и, приезжая в Москву, чаще всего останавливалась у Ардовых на Ордынке.
8 Толстиков Василий Сергеевич, первый секретарь ленинградского обкома.
9 Лернер Яков Михайлович, деятель “народной дружины” Дзержинского района, работавший в институте Гипрошахт на хозяйственной должности. Осенью 1963 года было решено расправиться с Бродским именно руками “народной дружины”. За спиной Лернера стоял Комитет госбезопасности в лице следователя Идеологического отдела КГБ П. П. Волкова.
Вот какую характеристику Лернеру, “спровоцировавшему дело Бродского”, дает Н. И. Грудинина (см. о ней примеч. 23): “…вылавливал фарцовщиков и от отдельных следователей КГБ получил оценку “полезного человека”… Лернер задерживал не только фарцовщиков… Пользуясь правами дружинника, он останавливал “подозреваемых лиц”, производил личные обыски, отбирал документы и записные книжки, запугивал и шантажировал задержанных. Затем он заносил фамилии этих людей в картотеку и, спустя полгода или год, рассылал по месту их работы компрометирующие письма…. Кроме того, Лернер вербовал из числа задержанных им тунеядцев и фарцовщиков личную агентуру, которую заставлял следить за интересовавшими его лицами.
От знающих Лернера лиц мы слышали такую его характеристику: это, мол, человек, глубоко неудовлетворенный своей работой хозяйственника, рвущийся к власти и усмотревший в правах дружинника возможность добиться этой власти. Он завязывал знакомство с милицией, прокуратурой, партийными работниками и следователями КГБ, оказывая им подчас ценные услуги… По характеру склонен к дешевой детективщине, к провокации. Подозрителен и честолюбив”. (Архив Л. К. Чуковской.)
Позже Лернер был дважды осужден за мошенничество (в 1973 и 1984 годах).
10 Алена Чайковская — Ольга Георгиевна Чайковская, журналистка.
11 Самуил Яковлевич — Маршак.
12 хуже Ионесяна — в декабре 1963 года в Москве появился убийца, который проникал в квартиры, выдавая себя за служащего “Мосгаза”. Если ему открывали, он топором убивал свою жертву. 13 января 1964 года газеты сообщили о поимке этого убийцы. Им оказался Владимир Ионисян, актер Оренбургского театра музыкальной комедии. 1 февраля 1964 года он был расстрелян.
13 Клара — Клара Израилевна Лозовская, секретарь К. И. Чуковского.
14 Юля, Толя, Ника, Надежда Марковна —Юлия Марковна Живова, сотрудница Гослитиздата, специалистка по польской литературе; А. Г. Найман (о нем см. примеч. 3), Ника Николаевна Глен, специалистка по болгарской литературе, сотрудница Гослитиздата; Надежда Марковна Гнедина, переводчица, жена Е. А. Гнедина.
15 Евгений Александрович — Гнедин, журналист.
16 Чаковский Александр Борисович, главный редактор “Литературной газеты”.
17 Сарра Эммануиловна — Бабенышева, критик, преподавательница Литературного института.
18 Руденко Роман Андреевич, генеральный прокурор СССР.
19 Миронов Николай Романович, член Центральной ревизионной комиссии КПСС, заведующий отделом административных органов ЦК КПСС.
20 Копелевы, СЭ —Лев Зиновьевич Копелев, германист, его жена Раиса Давыдовна Орлова, специалистка по англо-американской литературе. СЭ — С. Э. Бабенышева (см. примеч. 17).
21 Тикунов В. С., министр охраны общественного порядка РСФСР.
22 Юля и Раиса Давыдовна — Ю. М. Живова и Р. Д. Орлова (о них см. примеч. 14 и 20 ).
23 Грудинина Наталия Иосифовна, поэтесса, переводчица, руководительница литературного объединения молодежи при заводе “Светлана”.
24 Воронков Константин Васильевич, секретарь правления СП СССР.
25 Ильин Виктор Николаевич — оргсекретарь Московской писательской организации.
26 Лесючевский Николай Васильевич, директор издательства “Советский писатель”. В литературной среде было хорошо известно о причастности Н. В. Лесючевского к аресту Н. Заболоцкого и Б. Корнилова. В конце 80-х годов сведения о деятельности Н. В. Лесючевского в 30-е годы в качестве “консультанта” НКВД попали в печать.
Издательство сперва заключило договор и одобрило повесть Лидии Чуковской “Софья Петровна”. Но позже договор был расторгнут, Л. К. подала на издательство в суд и выиграла дело. Однако “Софья Петровна” была напечатана в России лишьчетверть века спустя — в 1988 году.
27 идти к Ивановой — речь идет о Тамаре Владимировне Ивановой, переводчице, вдове писателя Всеволода Иванова.
28 Поликарпов Дмитрий Алексеевич, заведующий отделом культуры ЦК КПСС.
29 Юлиан Григорьевич — Оксман, историк литературы, специалист по XIX веку. Гонения на него в 1964 году начались из-за его переписки с американским славистом Г. П. Струве. Переписка касалась исключительно историко-литературных вопросов, однако одно из писем Оксмана к Струве, переданное через американку Кэтрин Фойер, было выкрадено у нее в гостинице. КГБ передал дело Оксмана в Союз писателей. Анисимов Иван Иванович, директор Института мировой литературы, Антонина Петровна — жена Ю. Г. Оксмана, от которой он поначалу скрывал свои неприятности.
30 Шура — Александра Иосифовна Любарская, писательница.
31 Савельева Е. А., судья.
32 Ира Огородникова — Ирина Федоровна Огородникова, переводчица с румынского, сотрудница Иностранной комиссии Союза писателей.
33 Логунов П., зам. директора Эрмитажа по хоз. части, до этого — инструктор РК Дзержинского района. Свидетель по делу Бродского.
34 Распоряжающийся Арий. — Имеется в виду Арий Давыдович Ротницкий, сотрудник Литфонда, который занимался организаций похорон писателей.
35 Косолапов Валерий Алексеевич, директор Гослитиздата.
36 Семичастный Владимир Ефимович — председатель Комитета государственной безопасности при СМ СССР.
37 Демичев Петр Нилович, секретарь ЦК КПСС.
38 Моя речь — Л. К. имеет в виду свою речь в день похорон Ф. А. Вигдоровой. Эту речь она закончила словами: “без нее продолжать борьбу за ту судьбу, за которую она боролась” (Лидия Чуковская. Открытое слово. М.: IMApress. 1991. c. 7).
39 Марина — Марина Николаевна Чуковская, жена Николая Корнеевича Чуковского.
40 Румянцев Алексей Матвеевич, экономист, главный редактор газеты “Правда”, академик.
41 Саша — дочь Ф. А. Вигдоровой.
42 наша старушка — вероятно, речь идет об Анне Моисеевне Глузман, сотруднице аппарата Верховного Суда. В другой записи (17.V.65) Л. К. называет ее “наш друг Анна Моисеевна”.
43 Мелентьев Юрий Серафимович, сотрудник отдела культуры ЦК КПСС.
44 Павлов С. П., первый секретарь ЦК ВЛКСМ.
45 Яша — Яков Аркадьевич Гордин, писатель, приятель И. Бродского. В 1989 году он опубликовал “Дело Бродского”: История одной расправы по материалам Ф. Вигдоровой, И. Меттера, архива родителей И. Бродского и по личным впечатлениям автора” (“Нева”, 1989, № 2, сс. 134—166).
46 Наташа Долинина —Наталья Григорьевна Долининна, прозаик, педагог.
47 Руня — Руфь Григорьевна Зернова, писательница.
48 Тата — Наталья Леонидовна Рахманова, переводчица, жена Я. А. Гордина.
  
Публикация и примечания Елены Чуковской

Аннелиза Аллево — Улица Пестеля, 27, квартира 28

И если призрак здесь когда-то жил,
то он покинул этот дом, покинул.

Осень. Воскресный полдень. Я только что приехала в Ленинград. Узнала, какой автобус идет до Литейного проспекта. Впервые увидела Неву, Дворцовую площадь, Александрийский столп, Невский проспект. Прошла пешком весь Литейный. На правой стороне, сразу за рестораном “Волхов” и прачечной, нашла угловой дом — улица декабриста Пестеля, 27: как и повсюду в Ленинграде, белые цифры на черной эмалированной табличке почти стерлись. Слева от входа — нумерация квартир. Когда я заходила в подъезд, дверная пружина жалобно заскрипела, и дверь тяжело захлопнулась. Почему-то все пружинные двери в Ленинграде открываются с таким вот жалобным скрипом, а потом предательски грохочут у вас за спиной.

Я стала подниматься по узкой лестнице; под ногами все время что-то хрустело — странный шаркающий звук: как будто к подметкам прилипли кусочки сухой известки; на третьем этаже справа я увидела большую деревянную дверь того бледно-зеленого цвета, почти неразличимого в петербургских туманах, в который выкрашены фасады некоторых зданий вдоль набережной Невы. Звонки гнездились где попало — безумные белые соски на темных грудях. Над каждым звонком — фамилия. Справа, на карточке в форме стрелы — надпись от руки: К Бродским. Звонок, и в то же время — указатель поворота. Намек на лабиринт? Еврейское имя благозвучнее в дательном падеже? Множественное число — щит от коллективного множества?

Я позвонила: мне открыла женщина. “Бродские дома?” — “Нет, ушли на прогулку”. — “Когда их можно будет застать?” — “Попробуйте зайти через час. Им что-нибудь передать?” — “Я из Италии, но они меня не знают”. — “Хорошо”. Первая непростительная ошибка: сказать, что я итальянка. Иностранцам запрещалось посещать квартиры совместного проживания — коммуналки. Русским нельзя было ходить в гости к иностранцам. Но я этого не знала.

Около часа я бродила по городу. Зашла в Преображенскую церковь, расположенную в конце улицы Пестеля. Церковь оказалась действующей. В противоположном конце улицы виднелся купол другой церкви, Пантелеймоновской, по форме напоминавшей корабль. Эту церковь превратили в музей. Дороги я не знала и боялась заблудиться.

Я уже начинала проникаться восхищением к этой пожилой паре, которая, вместо того, чтобы в отчаянии рвать на себе волосы, как делали бы на их месте итальянские родители, воспользовалась хорошей погодой для прогулки. Их единственный сын был изгнан из Советского Союза летом 1972, а на дворе стоял 1981 год. Они не видели его девять лет. И находили в себе силы жить.

Я вернулась к их дому — постройке начала века. Те же ступени, тот же звонок: чувства слегка притупились от повторения. Мне открыл пожилой мужчина, и я невольно спросила себя: “Кто это — отец или сын?” — так они были похожи.

Он встретил меня сердечной улыбкой, тут же сделал знак молчать и, шепнув “скорей, скорей”, открыл первую дверь налево. Безмолвно, широким жестом пригласил меня войти. Тихо закрыл дверь, помог мне снять куртку и повесил ее на вешалку; жестом предложил стул и сел напротив, продолжая хранить молчание. Мне пришлось самой начать разговор: “Я знакомая вашего сына”. — “Иначе и быть не могло”, — радостно ответил он. Так началась наша дружба.

В комнате коммунальной квартиры чувствуешь себя человеком, бесцеремонно ворвавшимся в чужую жизнь. Мир семьи, сосредоточенный на нескольких квадратных метрах, предстает предельно обнаженным. В этой комнате все было очень бродское, начиная с острого, все собою пропитавшего запаха. Казалось, запах этот жил своей собственной, не зависимой от обитателей комнаты жизнью; он не был дурным, но резким, с женским привкусом. Теплый уголок в холодной стране; место, где спали и ели, ели хорошо и плотно, но редко проветривали. Так что ничего душераздирающего в духе неореализма, как я ожидала: никаких криков, никаких сцен. Только тихое “скорей, скорей” у дверей квартиры, чтобы мое появление не привлекло внимание соседей. И такая же сдержанная, скрытая боль: потому что те, кто выгнал из страны их сына, могли продолжить преследования, могли сделать еще больнее.

Вскоре вошла Мария Моисеевна, невысокая полная дама в очках, с большим бюстом и узкими, немного покатыми плечами, с крупной головой и выпуклым лбом. Передвигалась она тяжело, чуть раскачиваясь; прямые волосы апельсинового цвета были коротко пострижены; ее лицо — воплощение античной красоты — было покрыто тонкой, как у ранета, сеточкой морщин; красная родинка в форме сердца повторяла рисунок губ, зрительно увеличивая размер верхней губы — очень тонкой в сравнении с нижней.

Они обрадовались, узнав, что я итальянка. Оба были убеждены, что я из Америки: в их доме уже побывало множество американцев. Особенно часто приезжали студенты русского отделения из университета в Нью-Йорке; адрес родителей давал сын: их фотографировали, дарили подарки. Мария Моисеевна спросила меня, надолго ли я приехала. Услышав ответ — девять месяцев — она вскрикнула от радости. Сказала, что я хорошо говорю по-русски: акцент слышен совсем немного, вот столечко — большим и указательным пальцем она отмерила сколько. Мария Моисеевна решила во что бы то ни стало накормить меня ужином, заметив, правда, что поскольку меня не ждали, мне придется довольствоваться будничной трапезой. Я привезла пару свежих номеров немецкого журнала “Штерн” с интервью и фотографиями их сына. Этих фотографий они еще не видели и страшно рассердились: “Что он делает! Ему же нельзя курить!” Марию Моисеевну охватило волнение, которое она была не в состоянии сдерживать. Александр Иванович, напротив, был сдержан, любезен, ироничен. Высокий, внушительного вида, с солидным брюшком. Черная, сдвинутая на глаза кипа прикрывал лысину и в то же время придавала шутливое, даже игривое, выражение худому продолговатому лицу с выпуклыми голубыми глазами, изогнутым носом, чуть выдающимся подбородком, прозрачной кожей. У него была особая манера смотреть — откинув назад голову, полузакрыв непроницаемые глаза. Руки небольшие, белые, на правом мизинце — необыкновенно длинный ноготь. Говорил он нетерпеливо, взвизгивая на последнем слове, с теми же дефектами речи, что и у сына: картавое, но твердое “эр” и короткое, как у поляков, “эль”.

Они пригласили меня на ужин через неделю. Когда я уходила, рассказали мне, на каком автобусе я смогу вернуться домой, объяснили, как найти остановку: 47 автобус останавливался в двух шагах от их дома, на Литейном. Этого номера уже не существует, но когда-то у него был прекрасный, продолжительный маршрут: он шел от Финского вокзала через Неву, проезжал Литейный, огибал Летний сад, снова пересекал Неву и привозил меня на Васильевский остров, где я сходила. Воспоминания о тех вечерах неразрывно связаны с 47 автобусом, который не спеша останавливался и, покачиваясь, ехал дальше, тихо по тихому городу.

Время от времени мы договаривались о встрече. Но их номера телефона у меня не было: они предпочитали, чтобы я не звонила. Я приходила к ним снова и снова, снедаемая непреодолимым любопытством. Что-то влекло меня в этот наполненный ожиданием дом. Катализатором ожидания был третий обитатель дома — черная кошка в “белых сапожках”, как их называл Александр Иванович. Кошку спас от смерти Иосиф — ее хотели утопить — и, уезжая, оставил на попечение родителям. “Это на редкость тактичная кошка, к тому же хорошо воспитанная”, — любил повторять Александр Иванович. Кошка, получившая от прежнего владельца бойкое имя Киса, без конца носилась взад и вперед вдоль стен, а притолока над дверью служила ей наблюдательным постом. Она обожала риск, выступы и пропасти были ее стихией. Я уже видела раньше эту кошку. У Ляли, грузинской славистки, преподававшей в Лондоне, старинной приятельницы Иосифа. На ее письменном столе стояла фотография юноши в берете, с пугающе взрослым лицом. Из его джинсовой куртки, высунув мордочку и две белые лапки, выглядывала Киса. Я, в свою очередь, тайно перефотографировала этот снимок. Теперь, оставшись одна, кошка никому не позволяла себя гладить.

Когда я пришла к ним во второй раз, к моему появлению успели приготовиться. Детский восторг Марии Моисеевны уступил место безупречному самообладанию. Похоже, они посовещались и заранее обдумали вопросы, которые мне зададут. Мать особенно интересовалась степенью моего знакомства с сыном. Зная его разборчивость, она принялась расспрашивать меня, с кем из его друзей мы были представлены. “Вы были в Нью-Йорке? Значит, вы знаете Леву?” Нет, Леву я не знала. “А Лялю, в Лондоне?” Да, Лялю я знала. Тут мы все с облегчением вздохнули — возможно, даже кошка.

Я приходила к Бродским каждый четверг, в пять часов, и никому не рассказывала о своих посещениях. Вечером на Васильевском острове, в общежитии с аббревиатурой капстран, то есть капиталистических стран, через которое прошло уже не одно поколение итальянских стипендиатов, меня ожидала Валя, соседка по комнате. Как заправский сыщик, она первым делом смотрела на мои ноги, по их устойчивости пытаясь определить, пила я или нет. И под ее пристальным пронизывающим взглядом ноги в самом деле начинали подкашиваться.

В следующий четверг я снова шла к ним с подарком из “Березки”: Иосиф специально передал мне деньги на эти покупки. В прихожей, пока я снимала сапоги и надевала тапочки, предметом обсуждения становилась моя одежда. Часто ее находили слишком легкой, советовали одеваться теплее. “Да она полураздета!” — без обиняков заключала Мария Моисеевна, скорая на метафоры, как и сын.

Дверь всегда открывал Александр Иванович и быстро провожал меня в комнату, где неизменно присутствовала атмосфера переносимого с достоинством горя.

Со временем я лучше узнала квартиру. В просторной главной комнате было два больших окна с видом на улицу Пестеля, одно из них — с балконом, куда я, правда, ни разу не выходила. Очень высокие потолки с лепными украшениями. Справа от входной двери возвышалась громадная супружеская кровать. Между окнами и кроватью — обеденный стол с четырьмя стульями; обычно накрывалась лишь половина стола. На другую половину, во время еды, запрыгивала кошка, но ее тотчас приглашали спуститься. У левой стены стоял буфет с сервизами за стеклом, у правой — платяной шкаф, телевизор, на полочке возле кровати — огромный флакон “Шанель №5”. На полке рядом с входной дверью — фотография: Иосиф в Венеции, на нем фетровая шляпа с широкими полями.

Мебель не новая и не старинная, не уродливая, но и не особенно красивая. Просто громоздкая. Заметно было, что предметы подбирались тщательно и со вкусом: темно-красное покрывало, чайные стаканы с серебряными подстаканниками; никаких нейлоновых кружев, излишних побрякушек. В целом, не возникало ощущения сельского дома, переехавшего в город вместе со всей обстановкой, — ощущения, знакомого мне по другим русским квартирам.

Справа, за темной портьерой, скрывалась проходная комната, где раньше жил Иосиф. Впоследствии он рассказывал мне о связанных с ней кошмарах. Комната имела два входа. Высокая, жесткая кровать была придвинута к окну; отец любил отдыхать на ней и всегда оставлял внизу пару ботинок. Черно-белая фотография — отец в форме морского офицера — висела у изголовья. Но большую часть времени кровать пустовала. Сейчас, после стольких лет, вспоминая рассказы Иосифа о детстве, об отце-тиране, без промедления снимавшем ремень, чтобы отхлестать сына, я иначе вижу эту фотографию, и офицерская форма представляется мне костюмом дрессировщика тигров. Лицо на портрете было полнее и не имело почти никакого сходства с оригиналом. Только властное выражение осталось.

Слева на полках стояли книги и открытки, одна даже из Рима. Напротив входа — небольшой письменный стол, его письменный стол, со множеством книг. Книжные полки закрыты от пыли полиэтиленом. Сквозь мутный слой полиэтиленовой ткани с трудом можно было разглядеть ряды карманных словарей: русско-английский, русско-французский, русско-итальянский, русско-шведский, русско-греческий, русско-…..

Повсюду фотографии друзей и подруг, его собственные. На одном снимке — он с бородой; и целая серия его портретов в галстуке, снятая накануне отъезда. Верхнюю полку занимали старые пустые бутылки с иностранными этикетками, — русские мальчики хранили их как трофеи из других миров. За письменным столом на куске коричневого картона воззвание в духе начала шестидесятых: “Wanted, dead or alive”2 — с его именем, пророчески напечатанным по-английски, а внизу сумма вознаграждения.

Иосиф рассказывал, как однажды он привел к себе домой юную англичанку, и та при виде его комнаты воскликнула: “Joseph, here you don’t have any privacy!” — а он ответил: “What is it?”3 — даже не обратив внимания на общий смысл ее слов.

Комната несла на себе отпечаток Иосифа-подростка, как это часто случается с покинутыми детскими комнатами, где родители сохраняют все в неприкосновенности. Именно подростком ребенок стремится переделать свою комнату, и потом редко что-нибудь меняет. А когда комната перестает ему соответствовать, просто оставляет ее, как змея кожу. Тогда старый плюшевый медвежонок становится маминой игольницей.

Из этой проходной комнаты можно было попасть в помещение без окон, которое мне, вероятно из-за царившей в нем темноты, казалось совсем микроскопическим и существующим как бы отдельно от остальной квартиры. Это был кабинет отца, камера-обскура, где Александр Иванович, в бытность свою фоторепортером, проявил сотни фотографий. Ему также принадлежал письменный стол, за которым писались статьи — комментарии к снимкам, и раковина, где при необходимости можно было помыть руки. И крошечная мыльница. Однажды он тихим, как всегда, голосом рассказал мне, что проработал в этой комнате всю жизнь и ни за что на свете не смог бы работать ни в каком другом месте.

Остальную часть дома я так и не увидела, хотя и приходила к ним каждую неделю в течение девяти месяцев. Воображение рисовало длинный коридор и где-то в конце его — ванную и огромную общую кухню. Я ни разу не осмелилась завести об этом разговор, даже тем летним вечером, когда мне сказали, что в доме никого нет. Знала, что мой вопрос они примут с неудовольствием, и старалась унять свое двадцатипятилетнее любопытство.

Если бы к ним зашли посторонние, я бы на время превратилась в гостью из Литвы. Я из Литвы? Да, с вашим акцентом вас вполне можно принять за литовку, сказала мне Мария Моисеевна.

К счастью, такого случая не представилось. Каждый четверг, вечером, я возвращалась домой одним и тем же способом, после того, как Александр Иванович провожал меня до лестничной клетки. Я ни разу никого не встретила на лестнице. Садилась в желтый 47 автобус, старенький, но надежный, который, следуя своим неизменным маршрутом, врезался в самое сердце города. Вскоре выпал снег. Теперь автобус ехал медленно и бесшумно, осторожно на поворотах; глухо кряхтел мотор. Неожиданно, как по волшебству, перед глазами вырастала гранитная ваза Летнего сада, в глубине его виднелся заледеневший пруд, а за ним, сквозь заснеженные ветви, проглядывали задрапированные снегом статуи.

В доме Бродских, казалось, время остановилось в тот миг, когда из него ушел сын, что почти совпало с его изгнанием из России. Случилось то, что часто случается, хотя и не в такой жестокой, насильственной форме: ребенок вырос и покинул родительское гнездо. Иосиф взбунтовался и против режима, и против родительского деспотизма; какое-то время он жил на улице Герцена, на Васильевском острове, но потом вернулся домой. Однажды, когда мы гуляли в парке Джаниколо, отвечая на его вопрос, я робко призналась, что уже пробовала жить самостоятельно, но всегда возвращалась к родителям. Я ожидала от него упреков или презрения; но нет, он только грустно кивнул: “В родном доме всегда лучше, правда? И уютнее, правда?” — “Да”, — согласилась я еле слышно.

У Александра Ивановича и Марии Моисеевны тоска по утраченной юности усиливалась сожалениями о внезапно рухнувшем мире; ностальгия по детству сына умножалась скорбью о его изгнании — раз и навсегда — из России. Не только его — их изгнали, изгнали из его жизни. Изгнание — это что-то вроде заразной болезни. Разделение. Искусственная смерть. Бесконечная ностальгия.

Марию Моисеевну несчастья ожесточили; Александр Иванович, чтобы выжить, казалось, нашел хитроумный выход; оба, из инстинкта самозащиты, старались держаться за настоящее, не терять из виду современную жизнь. И цеплялись за фотографии — единственный способ остановить время посреди всех этих перемен, и естественных, и неожиданных.

Они очень дорожили своими фотографиями — у каждого был персональный альбом. Александр Иванович первым делом показал мне свой. “Посмотрим, покажет ли он мой!” — не без вызова заметила Мария Моисеевна, любившая упрекнуть мужа в эгоизме. Итак, я посмотрела оба альбома: не припомню, чтобы там было много совместных снимков. В молодости она была красива, с уверенной улыбкой; брала уроки пения у итальянки; в совершенстве владела немецким; перевела “Чрево Парижа” Золя. Но ей суждено было стать идеальной еврейской матерью, то есть женщиной, болезненно опекающей свое дитя, вдохновляемой высоким призванием вырастить гения. Горе тому, кто его тронет. Даже пища должна была соответствовать тем способностям сына, которые мать хотела в нем развить: рыба (пусть он ее терпеть не может) для умственной деятельности; морковь (всегда под рукой) для зрения. Каждый год, 24 марта, в день рождения сына, она продолжала собирать гостей в память о тех грандиозных обедах, что устраивала, когда Иосиф был еще здесь. Потом складывала в пакетик лепестки цветов, принесенных в подарок, сверху надписывала дату. В этом году она готовилась наполнить десятый пакетик.

Наконец, мы перешли к фотографиям сына. “Этот пиджак ему привезла из Сиракуз Ахматова. Она понимала его на лету, с полуслова”, — комментирует отец. “Несколько раз я видела их на Литейном, ее и Цветаеву, они гуляли и разговаривали… в очень длинных юбках, немного мятых; напоминали учительниц”, — подхватывает мать. Детская фотография: Иосиф в матроске. “Этот костюмчик я ему сшил”, — говорит отец, мастер на все руки. — “А вот его первый дом в Мичигане”. На снимке пустая комната с телевизором на полу. “А вот он после защиты диплома”. На нас смотрит мальчик-мужчина, худой, длинноволосый, в английском четырехугольном берете с кисточками. Его фотографии, видимо чтобы не сглазить, лежат разрозненно. “Ося ест кашу” — нацарапано детским почерком. “Обещаю маме лучше учиться” — это уже школьное фото. На одном из снимков у Иосифа непривычно хмурый вид. “Снято в Германии, кажется, в Монако. Что-то случилось, о чем Иосиф не хотел говорить”. Ему пришлось провести ночь в одном баре, где произошла драка: пьяный привязался к старику, хотел его вышвырнуть. Иосиф вступился за старика. Но я им этого не рассказала. На одной из фотографий мать с сыном стоят на пороге подъезда: “Это ис-то-ри-че-ская фотография”, — скандирует Мария Моисеевна, засунув руки в карманы халата, со смутной угрозой в голосе.

Прошлое, совсем недавно такое живое и знакомое, предстало мне вдруг застывшим на черно-белых фотографиях; одновременно на моих глазах ожили изображения, дремавшие на стенах небольшой квартиры-бункера в университетском городке Вилледж. Как ни в чем не бывало бегала кошка Киса, совершив прыжок вспять на машине времени. Всю жизнь Иосифа можно было посмотреть как черно-белый фильм, неожиданно, с переездом в Америку, ставший цветным; но пленка все равно — поцарапана, с такими же трещинами, пятнами и следами вспышек, потому что проектор не менялся. Это угадывалось по его стихам.

“Иосиф возвращался домой поздно вечером, тихо включал музыку Баха и всю ночь писал”, — сказал отец, гордившийся сыном, чье увлечение поэзией вначале не одобрял.

Улица Пестеля, 27, квартира 28: эти числа казались мне моими годами — теми, что еще не наступили, но неминуемо должны были прийти. Знакомый шаркающий звук снова сопровождал мое восхождение по лестнице. Грязный снег, напоминавший развалины, тусклые очертания старых дверных рам, окна в университетских двориках — все говорило о мире, остановившемся на полпути между восстановлением и разрушением. Даже климат благоприятствовал застою.

Я вернулась в Ленинград после рождественских каникул. В четверг, как и всегда, родители Иосифа были дома, но мне впервые открыла Мария Моисеевна. Александр Иванович, небритый, сидел на кровати; лицо его, словно иней, окаймляла седина. “Знаете, — привычно начал он, — пока Вас не было, у меня случился инфаркт, — его и без того выпуклые глаза округлились, — но все обошлось, как видите”, — и он улыбнулся.

Между супругами постоянно шли перепалки. Поздно поженившись, они так и не притерлись друг к другу. Она его укоряла за странный характер, за то, что он ни разу после свадьбы не сводил ее в ресторан, за то, что целый день ничего не делал. “Ну скажи, что ты сегодня сделал?” — кипятилась она. — “Помыл плиту”, — отвечал он шутливо, но не без смущения. — “А потом?” — “А потом я помогал тебе заклеивать на зиму окна”. Она только отмахивалась, словно говоря: “Да брось ты!” Он с улыбкой оглядывался на меня, в поисках поддержки.

Обычно она готовила ужин, он заваривал чай; потом она шла мыть посуду, а он раскрывал пачку печенья, вел меня в комнату сына, усаживал на кровать с бордовым покрывалом и начинал своим любимым “знаете…” рассказ о морских путешествиях или о юношеских приключениях. Я догадывалась, что произнося это “знаете…” он еще не знал, о чем будет говорить. Это был его способ выиграть время и собраться с мыслями, пока в голове созревает история, возможно, полуреальная-полувымышленная. Я относилась к нему с уважением; сдерживала улыбку, когда он, достав из-под письменного стола пыльные пластинки, приглашал меня повальсировать. На наш дружный смех приходила Мария Моисеевна и сурово оглядывала мужа.

Мне кажется, последним предсмертным желанием русского было бы… сфотографироваться. Мы только и делали, что фотографировались. Я им подарила снимок Иосифа, сделанный мною в Риме. Александру Ивановичу снимок понравился, и он поместил его под стекло обеденного стола рядом с двумя рисунками Иосифа: кошкой в кипе и вазой с фруктами, нарисованной пастелью на белом листочке в клетку. Показала им карточки моих домашних. Александр Иванович несколько раз меня щелкнул и тут же проявил пленку в своем кабинете, хотя давно уже бросил и проявлять, и фотографировать — за что выслушивал бесконечные упреки от жены. Я до сих пор храню один из этих снимков. Довелось мне увидеть и работы Александра Ивановича. Шторм, запечатленный с корабельной палубы. Интерьер бара, переданный через навязчивый мотив узора на полу — черные и белые ромбы. Портреты молодой женщины на балконе. Я же, из суеверия, ни разу не сфотографировала Бродских.

Та же осторожность, с какой потом, в Риме, Иосиф — так, словно из-за угла ему могли нанести глубокую рану, — переворачивал страницы моего бархатного фотографического альбома с золотистым памятником Петру Великому на обложке, та же осторожность соблюдалась и в наших разговорах с его родителями. Молчаливый уговор: никаких вопросов. Иначе все вздрагивали, как это делала кошка, когда слышала телефонный звонок.

Пришла весна, и под окнами дома на улице Пестеля, как и в другие годы — чего я, впрочем, знать не могла — обосновался продавец кваса, а вместе с ним появилась очередь. Еще одно ожившее изображение — я почти забыла, что уже видела его однажды. Да, видела: в ванной нью-йоркской квартиры висела афиша, приглашавшая на чтение стихов Иосифа. Сверху, над печатными буквами афиши, был небольшой рисунок сепией: продавец кваса на улице Пестеля, на своем раз и навсегда установленном месте. Но вспомнила я об этом позже, когда снова увидела афишу.

Александр Иванович всегда был очень заботлив и знал тысячи способов проявить заботу; Мария Моисеевна была резка, но вежлива: сами того не желая, они дополняли друг друга.

“Да, у меня хороший сын, совсем не такой эгоист, как его отец, — поддразнивала она мужа, — когда Иосиф был маленьким, я надевала ему на плечи рюкзак, и он помогал мне носить дрова из столовой”. И Мария Моисеевна рассказывала, как во время войны, беременная, осталась одна. Как ходила есть в столовую. Как потом родился сын, крупный, с большими ногами. Как, уходя на работу, она оставляла трехлетнего малыша дома одного и однажды, вернувшись, нашла его с книгой “Так говорил Заратустра”. А когда она попыталась положить книгу вверх ногами, ребенок незамедлительно вернул ей правильное положение.

Иногда они включали черно-белый телевизор, и мы вместе смотрели интересные передачи. У Марии Моисеевны была своя, особая манера смотреть телевизор: она брала стул за спинку и передвигала его поближе к экрану, словно хотела занять место в первом ряду; потом садилась, по-детски положив локти на спинку стула, и время от времени поворачивалась, чтобы позвать мужа: “Саша, смотри! Саша!”

Однажды показывали соревнования по фигурному катанию. Мария Моисеевна страшно переживала, без зазрения совести болея за американцев. Ее восхищала мощь Америки. Она оценивала легкость каждой пары, ее слабые места, сопровождая свой комментарий очень точными определениями. Муж только посмеивался: “Послушайте только, какой у нас сегодня эксперт”. В конце концов, победили не американцы. Мария Моисеевна, раздосадованная, ударила кулаком по стулу. Она была умной; грубоватой, но искренней.

Вместе мы посмотрели чудесные передачи о балерине Анне Павловой, о Корнее Чуковском; во время передачи о Давиде Ойстрахе я услышала запись его телефонного разговора с Пастернаком.

Наступило лето, 47 автобус ездил теперь уверенно, но по-прежнему редко. Его маршрут не менялся, и я успела хорошо запомнить дорогу. Наконец, растаял пруд в Летнем саду, статуи лишились своего зимнего убранства, и сквозь листву деревьев засияла их белоснежная нагота. Полутьма белых ночей казалась мне тревожной, нереальной. Ленинградцы поговаривали: “У нас белые ночи и черные дни”. Приближался день моего отъезда. Пожилая пара тоже предпочла бы уехать. Особенно Мария Моисеевна. Ей не терпелось встретиться с сыном. Александру Ивановичу, с его больным сердцем, врачи посоветовали как можно меньше двигаться. А врожденное чувство самосохранения внушало ему душевный покой. “Саша, — обращалась она к мужу, — чтобы ты взял с собой?” — “Зонтик”, — с улыбкой отвечал он. — “А я ничего”.

Перед отъездом мы торжественно обменялись подарками. Мне вручили духи “Ленинград” с Медным Всадником на оранжевой этикетке, хлопковый платок в цветочек и разделочную доску в форме кота, — доской я до сих пор пользуюсь на кухне. Домой я увозила два багажа: один маленький, со своими и чужими секретами, другой большой, составленный из знаний — пословиц, поговорок, университетских лекций и кулинарных рецептов.

Адрес, по которому раньше меня доставлял 47 автобус, я теперь писала на конверте. Будущее превратилось в настоящее. Вскоре из двух адресатов остался только один: через год умерла Мария Моисеевна. Еще через год, 1 мая 1984, скончался Александр Иванович, так любивший пышные официальные праздники и гордившийся, что ему посчастливилось родиться 7 ноября, в годовщину Октябрьской революции. В 1985 их сын написал эссе-воспоминание “Полторы комнаты”, заставившее плакать полмира. Сам он признавался, что эти воспоминания стоили ему “много крови”. Два года спустя, в 1987, Иосиф получил Нобелевскую премию, и его радость омрачалась лишь одной мыслью — что его матери уже не было на свете. Затем, через двенадцать лет после смерти отца, не стало сына. Его, который говорил, что любит Италию, потому что здесь можно встретить женщин, похожих на его мать.

С тех пор я стала вглядываться в незнакомые лица в поисках женщины, похожей на Марию Моисеевну, и вот, наконец, нашла ее: несколько раз она проходила мимо меня неподалеку от одного из крупных римских рынков, куда я каждую неделю хожу за покупками. У нее всегда небольшие сумки, возможно, она живет поблизости и может часто посещать рынок. А может быть, ей приходится подниматься вверх по улице, и она предпочитает ходить налегке.

 

Перевод с итальянского Ирины Михайловой

 

Примечания
1 На языке оригинала данная статья была напечатана в “Europa Orientalis” (Vol. 16. 1997, no. 2).
2 “Разыскивается, живой или мертвый” (англ.).
3 “Иосиф, здесь у тебя — никакого уединения!” — “Что это такое?” (англ.).