Письмо Агде Шор

Уважаемая Агда Александровна!

Я чрезвычайно тронут Вашим письмом, и простите, Бога ради, что отвечаю на скорую руку, но лучше поступить таким образом, чем откладывать в долгий ящик, ибо он полон.
Стихи Вашей покойной матушки, присланные Вами, произвели на меня впечатление разнообразное. Среди них есть несколько стихотворений совершенно замечательных. Больше всего мне понравилось «Вступление». Я подозреваю, однако, что выбор Ваш продиктован скорее тем, что оказалось под рукой, нежели тем, что на самом деле было. Вы, собственно, и пишете об этом; но я бы очень Вам советовал поискать по знакомым Маргариты Ильиничны другие её стихотворения. Я не верю, что человек с таким качеством стиха действительно мог уничтожить свои произведения. Не верится также, что всё, написанное ею, было «в столе». С кем-то она должна была этим делиться.
Просьба Ваша о врезке к публикации для меня нисколько не обременительна, и я могу постараться что-нибудь сочинить на основе полученного. Тем не менее мне кажется — по соображениям, изложенным выше, — что материал для публикации не отражает подлинного характера автора…
Повторяю, поверьте мне, что не занятость диктует мне уже Вами прочитанное, но именно уважение к автору «Вступления», к человеку, написавшему

Ты в комнату войдёшь —
меня не будет.

Я буду в том, что комната пуста,

— к женщине с совершенно замечательным лицом.
Желаю Вам успеха в Ваших поисках: убеждён, что они им увенчаются.

Сердечно Ваш
Иосиф Бродский

16 июля 1993 г.

* «Литературная газета». No. 49. 1995

Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог

OPENSPACE.RU публикует отрывок из только что вышедшей книги шведского слависта об Иосифе Бродском.

«Тот, кто ищет в этой книге систематический разбор творчества Бродского, будет разочарован, – пишет автор в послесловии, – хотя некоторые главы касаются эстетических вопросов. Биографией эта книга тоже не является – хотя содержит краткую историю жизни поэта до высылки его из СССР в 1972 году. Я пишу о том, что было в судьбе и творчестве Бродского интересным для меня лично. Тем не менее я хочу надеяться, что эти разрозненные заметки о большом поэте и противоречивом человеке образуют узор, поддающийся пониманию». К этому мало что можно прибавить, – книга Янгфельдта действительно проходит не по ведомству биографии или литературоведения, но скорее эссеистики. Многое в ней явным образом предназначено больше для западного читателя – или для русского, но впервые услышавшего о Бродском. В то же время заметки Янгфельдта, относящиеся ко времени его собственного знакомства с Бродским – а в последние десять лет жизни поэта автор книги общался с ним почти ежегодно, – создают образ, отчасти знакомый нам по воспоминаниям русских современников, но все же отличающийся. Мы публикуем небольшой фрагмент книги с разрозненными записями, в основном относящимися к концу восьмидесятых – началу девяностых годов прошлого века.

Осколки

Когда 22 октября 1987 года было объявлено о присуждении Нобелевской премии по литературе, Иосиф жил у пианиста Альфреда Бренделя в Лондоне. Я сразу позвонил туда, чтобы поздравить его, а через три дня связался с ним опять, на этот раз чтобы рассказать, что Виталий Коротич, главный редактор «Огонька», отозвался положительно о премии Бродскому в беседе с корреспондентом стокгольмской газеты «Dagens Nyheter». Это было интересно, поскольку отзыв Коротича свидетельствовал об отношении к награждению в «либеральных» кругах. В советской печати на тот момент еще не появилось ни строчки на этот счет. Последовал диалог, который я записал сразу, как только положил трубку.

Иосиф. Единственно, что там еще не сообщили официально о премии.
Я. Вопрос обсуждается, как смерть вождя.
Иосиф (громко смеясь). Молодец, Бенгт, замечательно! Вот годы изучения этой культуры! Эта фраза покрывает все. Если вы чувствуете, что вы когда-то чем-то провинились передо мной, этой фразой вы все искупили.
Я. A я не чувствую особенно, что провинился…
Иосиф. Тем более.

Реакция была характерной для Иосифа, который легко восторгался фразой или остротой, которую – справедливо или несправедливо – находил удачной.

Девятого декабря 1987 года в лимузине после приема в Шведской академии, по пути к Драматическому театру, где должно было состояться действо, составленное из стихов и прозы Иосифа и моей беседы с ним.

Впервые после 1967 года его стихи были опубликованы в Советском Союзе – в декабрьском номере «Нового мира». Я поздравляю Иосифа, но он недоволен подборкой, которая не соответствует его инструкциям. Я говорю что-то о том, что надо все-таки понимать сложность ситуации и что редакторы, наверно, сделали все, что могли. Он смотрит в окно на черную воду и спрашивает риторически, уставшим голосом: «Сколько можно понимать?»

Двенадцатого декабря 1987 года по пути в стокгольмский аэропорт. Накануне состоялся официальный ужин в королевском дворце. До этого Иосиф пошутил, что отомстит королю за то, что должен второй раз надеть фрак. Как? «Вопросом о Кьеркегоре». Когда я спросил его мнение об ужине у короля, он ответил: «Это было даже не из сказки». Иосиф сидел рядом с королевой, которая ему очень понравилась («Красивая к тому же»). В искренности его энтузиазма нельзя было усомниться. Я спросил о здоровье. «Тьфу-тьфу-тьфу», сердце в порядке, но он устал. «Вы можете утешить себя тем, что это [Нобелевская премия] не будет клише», — говорю я, намекая на его идею об искусстве как противоположности клише. Он улыбается.

На повороте к аэропорту Иосиф смотрит в окно лимузина и произносит с тоской в голосе несколько слов по латыни: «Semper domestica silva», которые сразу переводит на русский: «Повсюду родной лес». Из Овидия или Вергилия, он говорил, но я уже не помню и, к сожалению, цитату не смог найти. Была ли эта «радость узнавания», говоря словами Мандельштама, предвестьем «откровения», которое посетит его в Тильской галерее следующим летом?

В стокгольмском ресторане после раздачи автографов в книжном магазине. Иосиф говорит, что Нобелевскую премию надо давать только тем, кто внес в литературу что-то новое. Я пошутил: «Иосиф, осторожно, вы же эту премию получили. Что вы внесли нового в русскую литературу?» Иосиф после короткого раздумья, смеясь: «Неприличие».

В 1994–1998 годах пять номеров журнала «Artes» ежегодно выходили по-английски. Это была заслуга Бродского.

Журнал был основан в 1975-м Шведской академией, Академией художеств и Музыкальной академией с целью навести мосты между этими видами искусств. В 1989 году я стал вместе с поэтом Гуннаром Хардингом одним из двух главных редакторов этого журнала. Иосиф, разумеется, не мог его читать, но ему нравилось направление и эстетически привлекательное оформление. Согласно его мнению, ничего подобного не существовало в других странах. Поэтому он несколько раз высказал мысль, что хорошо бы издавать этот журнал и на других языках. Мы с Хардингом сочувствовали этой идее, но проект был дорогим и требовал бы отдельного финансирования. Так как слово Иосифа имело немалый вес, я спросил его, не хотел бы он представить свой проект прямо Шведской академии, которая являлась главным спонсором среди трех академий. Он охотно согласился.

В письме, которое Бродский 4 сентября написал в Шведскую академию, он подчеркивал, что «материалы, регулярно печатающиеся в ”Artes”, и имена авторов делают очевидным, что это издание редкого культурного значения». Журнал следует поэтому издавать «на двух или трех европейских языках» или хотя бы по-английски. Помимо этого «качественного» аргумента, он привел и другой, более поэтичный, а именно что Север «в народных представлениях обоих полушарий имеет особый статус и связан с близостью к абсолюту». Поэтому было бы «невероятно полезно», заключал он, «если бы что-то от этого северного света стало доступным на южных широтах, где, и в буквальном и в образном смысле, темнеет довольно рано, даже летом».

Академия приняла вызов. Так как Иосиф был морально ответствен за проект, я попросил его участвовать в первом номере, вышедшем на английском языке в декабре 1994 года. Он согласился и послал новое, только что законченное длинное эссе «Homage to Marcus Aurelius» («Дань Марку Аврелию»). Это было очень щедро с его стороны, особенно с учетом того, что он получил бы за него вдесятеро больше, если бы опубликовал в Америке.

Август 1990 года, на даче у поэта Томаса Транстремера с женой. Среди прочих гостей – китайские поэты Бей Дао и Ли Ли. Погода замечательная, компания симпатичная – и Иосиф в прекрасном настроении. Только что опубликовано стихотворение Транстремера «Траурная гондола», и Иосиф вдруг загорается идеей перевести его на русский. Оно начинается словами: «Två gubbar, svärfar och svärson…» («Два старика, тесть и зять…»). Мы садимся на стулья в саду. Не успел я объяснить, что такое «Två gubbar», он опережает меня: «Два старых хрена, да?» Я говорю, что обычный перевод – «два старика», но он настаивает на своем. Он был прав, «правильный» перевод был бы эвфонически значительно хуже.

Когда-то Сьюзен Зонтаг возмущалась в разговоре со мной, что Иосиф принял приглашение на ужин к Рональду Рейгану в Белый дом: «Сама бы я никогда в жизни не пошла!»

Ужин, устроенный в честь премьер-министра Великобритании Маргарет Тэтчер, состоялся 16 ноября 1988 года. Иосиф сидел за одним столом с вице-президеном Бушем и английским художником Дэвидом Хокни. Среди прочих гостей с творческими профессиями были Михаил Барышников, писатель Том Вульф, певец Майкл Файнштейн, актеры Том Селлек и Лоретта Янг. Сьюзен Зонтаг было не понять то чувство удовлетворения, если не триумфа, которое испытывает человек, выброшенный из Советского Союза, получив приглашение в Белый дом от президента Соединенных Штатов. К тому же, в отличие от нее, у Иосифа не было принципиальных идеологических разногласий с Рейганом.

Встретившись с Генри Киссинджером – может быть, на том же ужине в Белом доме, – Бродский задал ему следующий вопрос: «Господин министр, если назвать одну движущую силу, стоящую за американской внешней политикой, то что это будет?» Киссинджер ответил: «Торговля».

Август 1994 года, мы в машине по дороге на дачу, которую Иосиф снимает на одном из островов Стокгольмского архипелага. Я спрашиваю, хочет ли он, чтобы его дочь Анна, которой был год с чем-то, знала русский. «Зачем, чтобы папу читать?» – воскликнул он небрежно, глубоко затягиваясь сигаретой. Я напомнил ему, что русский язык, он не только Бродского, но и Пушкина. Он ответил: «Это резонно».

Однажды, едва войдя в дверь, Иосиф замер, увидев мой бордовый бархатный smoking-jacket, только что купленный моей женой в Париже. Он осыпал его восторженными эпитетами и заключил полуутверждением-полувопросом: «Может быть, это просто вы».

Иосиф в вопросах одежды держался весьма определенных мнений, как и во всем остальном. Как-то я спросил его, что он думает о другом английском предмете моего гардероба, моем Norfolk jacket (твидовом охотничьем пиджаке с хлястиком и шлицей сзади), которым я очень гордился. Он погладил его рукой. «Женщина», – последовал его комментарий. Отношение к одежде было у него столь же инстинктивно-физическим, как и его отношение к людям: оно было следствием главенствующего значения, которое Бродский придавал визуальному впечатлению.

Одним из любимых шведских блюд Иосифа был лосось, маринованный по-шведски (gravlax), особенно в сочетании со шведской полынной водкой (марки «Bäska droppar»). О силе его любви к этому блюду свидетельствует ответ, который Иосиф дал во время выступления в Лондоне на вопрос, почему он так часто бывает в Швеции: «Потому что там есть дама, которая совершенно замечательно готовит лосося». Дама эта – моя жена.

Разумеется, ответ был шуточным – но не только. Ибо отношение Иосифа к еде было таким же страстным, как его интерес к одежде.

До сих пор я ощущаю присутствие Иосифа в нашей кухне, его бурный энтузиазм перед предстоящим ужином. Помню его детскую радость, когда жена в первый раз приготовила котлеты – так же, как их когда-то делала его мама: и с укропом, и с петрушкой. Он их не ел, с тех пор как его выбросили из СССР. Теперь, когда ему подали котлеты, да еще с отварной картошкой (как редко едят в США), восторгу не было границ.

После этого котлеты навсегда стали составной частью меню – в том числе и в последнее его посещение нашего дома, в сентябре 1994 года. Он уплетал котлету за котлетой, вопреки повторным предостережениям жены: он должен быть осторожен из-за сердца. Но не успевала она выйти из кухни, как он хватал еще одну, виновато ухмыляясь. «Мой идеал – это кастрюля с котлетами, и чтобы руками из нее доставать одну за другой», – объяснил он когда-то Андрею Сергееву.

Нью-Йорк, 28 ноября 1987 года. Звоню Иосифу в девять утра. Он говорит, что закончил Нобелевскую лекцию. Я очень рад. Говорю, что могу ее забрать (для перевода на шведский) в тот же вечер, поскольку буду близко от его дома. Мы договариваемся, что я позвоню около десяти: вдруг он выйдет вечером.

В Нью-Йорке находится шведский актер Эрланд Юсефсон, который играет Гаева в «Вишневом саде» в постановке Питера Брука. Поскольку он днем репетирует, мы можем видеться только вечером. Поэтому я приглашаю его на ужин в тот же вечер к своему другу Стивену Руди, душеприказчику Р.О. Якобсона. Гости, сильно возбужденные присутствием Эрланда, задают вопросы об Ингмаре Бергмане. Я спрашиваю о различиях в работе Тарковского (у которого он снимался в «Ностальгии» и «Жертвoприношении») и Брука. Эрланд рассказывает о положительном опыте работы с последним: о колоссальной близости между режиссером и актером, о физической тренировке.

Иосифу я звоню, как договорились, около десяти вечера, но никто не берет трубку. Половина одиннадцатого. Эрланд говорит, что пора домой: «завтра репетиция». Я предлагаю ему прогуляться до Гринвич-Виллидж – а вдруг Иосиф дома. И действительно, мы застаем Иосифа уже на Мортон-стрит. Нобелевская лекция печатается на принтере его соседа. Пока ждем – болтаем, Иосиф просит меня вынуть из холодильника, что там есть, но мы неголодные. Он говорит о Чехове, которого не любит, и о том, что режиссер отнимает у актера инициативу и возможность по-разному проявлять себя в роли. Эрланд не согласен. Он сидит на диване, я в кресле. Иосиф все время стоит. Вдруг он, хихикая, говорит Эрланду: «Я вас так много раз видел в кино, что не знаю, что вам сказать».

Звонит телефон. Я догадываюсь, что это Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома), с которым я давно знаком по Москве и с тестем и тещей которого, Львом Копелевым и Раисой Орловой, виделся всего десять дней назад в Кельне. Кома только что приземлился в Нью-Йорке и на следующий день отправляется на лингвистическую конференцию в Калифорнию. Это его первая заграничная поездка за десятилетия, если не считать недавнего посещения Турции. Они договариваются, что Кома зайдет завтра в десять.

Иосиф чрезвычайно рад неожиданному звонку. Рассказывает Эрланду о Коме: «Анна Ахматова говорила об этом человеке, что он ангел – не ангельский, а ангел».

Когда на следующий день я захожу к Иосифу около двенадцати, Кома уже там. Завтрак – масло, хлеб, привезенный мной из Стокгольма маринованный лосось – стоит на столике и на полу как попало. Кот Миссисипи шастает по нему взад-вперед. Кома читает Нобелевскую лекцию, одобряя ее. «Русский у меня – не совсем обыкновенный, не правда ли?» – спрашивает Иосиф. Кома согласен, говорит, что и в точных науках эстетика тоже опережает этику. Иосиф радуется, как ребенок, и щелкает пальцами, поясняя, что это «американский жест». Сидим разговариваем до трех, затем Иосиф звонит по телефону и просит привезти свою машину («мерседес» 1974 года) из гаража, чтобы отвезти Кому в гостиницу на Лексингтон-авеню. Перед тем как им уехать, я снимаю Иосифа с Комой в саду. Иосиф в замечательном настроении за рулем, он задает Коме вопросы о клинописи, которую надлежит смотреть при определенном освещении. Когда Кома подтверждает его мысль, Иосиф говорит, что если это так, то пирамиды – своего рода обратная клинопись. Потом спрашивает: «Вы могли себе представить, Кома, что я буду когда-нибудь вас возить по Нью-Йорку, по Шестой авеню, да еще в своем “мерседесе”?»

Однажды, прогуливаясь по Стокгольму и оказавшись возле витрины магазина писчебумажных принадлежностей, мы воскликнули в один голос: «Давайте зайдем!» Посмотрели удивленно друг на друга, и Иосиф спросил: «Вы тоже единственный ребенок?» Я ответил, что да, и он сказал: «Это все объясняет». Поскольку у меня было – и до сих пор есть – чувство, что Иосиф обладал знаниями, которые мне недоступны, я не посмел его спросить, что именно это объясняло. Когда потом выяснилось, что мы оба не только обожаем магазины писчебумажных принадлежностей, но и что наши отцы произвели нас обоих в возрасте тридцати семи лет, Иосиф еще раз получил подтверждение того, о значении чего я не осмелился его спросить.

Иосиф (с вопросом, намекающим на желаемый ответ). Бенгт, вы что-нибудь успеваете читать?
Я (не совсем правдиво). Очень мало, к сожалению.
Иосиф. Я тоже ничего не успеваю читать.

Иосиф действительно стал читать меньше с годами, и не только потому, что был – особенно после Нобелевской премии – очень занят лекциями и прочими делами. «В определенном возрасте твой круг чтения не расширяется, а сужается, – объяснил он в позднем интервью, где описывал себя человеком, находящимся «в стадии не столько потребления, сколько отрицания, то есть отталкивания. – Я уже больше не губка. Губка кончилась лет в тридцать – тридцать пять».

Иосиф (опять с вопросом, заключающим в себе желаемый ответ). Бенгт, вы тоже сентиментальный?
Я (опять не совсем правдиво). Да.
Иосиф. Я тоже страшно сентиментальный.

Сентиментальность Бродского выражалась, между прочим, в его музыкальных вкусах. Наряду с классической музыкой у Иосифа была большая слабость к старым шлягерам – и советским, и иностранным. Одна из его любимых песен – «Die Rose von Novgorod» Нино Роты в исполнении шведской певицы и актрисы Зары Леандер, чей голос он обожал.

Увлечение русско-советской популярной музыкой Иосиф делил с моей женой. Когда мы были в Нью-Йорке летом 1988 года, она подарила ему кассету с записями из ее архива шлягеров 30-х и 40-х годов. Он получил ее вечером, когда мы у него праздновали день рождения Елены. На следующее утро зазвонил телефон. Я взял трубку. Иосиф сразу, без приветственных фраз, попросил мою жену к телефону. Он рассказал, что слушал кассету ночью, после того как мы ушли, и что он в полном восторге. На кассете были записаны главным образом танго и фокстроты Оскара Строка в исполнении Петра Лещенко. С этой музыкой он вырос, она была на пластинках, которые ставили на патефон его родители в «полутора комнатах». Тексты там не отличаются особенным изяществом, и Елена была поражена тем, что Иосиф охарактеризовал некоторые обороты, казавшиеся ей довольно банальными, как «поэзию».

После интервью, которое я взял у Иосифа 15 марта 1987 года в его квартире на Мортон-стрит, зашел туда Геннадий Шмаков. Мы ушли вместе. Пока шли через Гринвич-Виллидж, он рассказывал о разговоре с Ахматовой, имевшем место в начале 60-х годов. Для Ахматовой Пушкин был неприкосновенен, и сомнения Шмакова она не хотела слушать. Когда Шмаков собрался уходить, она сказала по поводу Бродского: «Вы понимаете, что он первый поэт после нашего поколения?» – «Конечно». – «Тогда, – сказала Ахматова, – я прощаю вам Пушкина».

Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском. – М.: Corpus, Астрель, 2011
Перевод со шведского А. Нестерова

http://www.openspace.ru/literature/projects/162/details/32337

Валентина ПОЛУХИНА: ЛИТЕРАТУРНОЕ ВОСПРИЯТИЕ БРОДСКОГО В АНГЛИИ

Бродский по-английски существует, как известно в трех ипостасях: как английский эссеист, как автор английских и как переводчик собственных стихов. Парадокс восприятия Бродского в Англии заключается в том, что с ростом репутации Бродского-эссеиста ужесточались атаки на Бродского поэта и переводчика собственных стихов. Первая книга эссе поэта, Less Than One получила в Америке премию лучшей критической книги года. Она была признана и в Англии «лучшей прозой на английском языке за последние несколько лет» некоторыми авторитетными критиками и поэтами.1 Менее щедро осыпан комплиментами второй сборник эссе On Grief and Reason (Hamish Hamilton, 1996), однако подавляющее большинство оценивают их положительно: они неизменно дают пищу для ума и восхищают стилистически. Peter Robinson: «The essay on «September 1, 1939″ is one of the most inspired readings of a single poem I have ever came across». Кэрол Руменс проницательно замечает, что многие эссе Бродского похожи на стихи, а стихи на эссе.2 
  
И тут будет кстати напомнить о том, роман Бродского с английским языком, с англосаксонской культурой вообще, по его собственному признанию, начался, когда ему было 17-18 лет: «В моем случае наш роман зашел несколько дальше прогулок под луной, это нечто вроде супружества.
 
Английский язык стал моей реальностью».3 К сожалению, эти чувства Бродского, как правило, оставались безответными: Бродского-поэта любили в Англии немногие, хотя и нежно. И даже любящие: сэр Исайя Берлин, Шеймус Хини, Джон ле Карре, Клайв Джеймс, Алан Дженсинс, Глин Максвелл (Glyn Maxwell) любили его с большими оговорками, любили скорее обаятельного и умного собеседника, чем поэта. Я не буду сейчас цитировать высокие оценки Одена, Стивена Спендера, Д. М. Томаса, Как правило, «английского» Бродского хвалят за христианскую тематику,4 за вопрошающий интеллект и сложный поток мышления,5 за терпкий юмор и остроумие высшего порядка,6 за изобилие афоризмов,7 богатство культурных аллюзий8 и за техническую виртуозность. Другими словами, за то же, за что хвалят и любят его российские читатели и критики, только их список достоинств Бродского значительно короче. У меня в архиве набралось больше 20 ответов английских поэтов на мой вопросник о Бродском, среди них есть высказывания типа «I don’t believe Brodsky stirs up great interest among the poets I know»,9 но есть и высокие оценки Теда Хьюза, Питера Робинсона, Роя Фишера, Карэл Руменс, но, как правило, их краткие или довольно общие ответы скомпрометированы их незнанием русской поэзии и русского языка.
  
Здесь мне хотелось бы еще раз разобраться в том, за что Бродского упрекают, почему его не любят, не принимают в Англии. Его упрекают за разговорные обороты и прозаизмы, за чуждую английской поэзии просодию, за смешение стилей и дурной вкус, за вычурные и комические рифмы, за перегруженность стихотворения смыслом, наконец, за увлечение высокими темами и абстрактными категориями. Доналд Дэви полагает, что Бродский настолько перегружает свои стихи тропами, что не дает словам дышать.10 Даже его виртуозный синтаксис многим не по вкусу. Знаменитый критик и поэт Алфред Алварец убежден, что Бродский не понял сути английской поэтики: вместо простоты и упругости — у Бродского интеллектуальное переусложнение и суетность; вместо почти новорожденной обнаженности — у Бродского риторическая пышность и техническая показушность. Все без исключения глухи к концептуальной функции его тропов и анжабеманов. Энн Стивенсон автопереводы Бродского кажутся просто банальными. Именно потому, что Бродский к концу жизни все чаще переводил себя сам, он давал все основания относиться к нему как к английскому автору, без снисхождения, а главное без учета принципиально иного понимания сути самой поэзии. Блэйк Моррисон, восхищаясь интеллектуальностью прозы Бродского, его вулканическим умом, постоянно извергающим идеи, считает, что в английской версии его стихи не достигают ни эстетических высот его прозы, ни высоких стандартов его жизни.11 Петер Леви считает Бродского второстепенным поэтом, плохим имитатором Одена.12
  
Похоже, что эта невписываемость поэзии Бродского в современный английский поэтический пейзаж и определяют тон и суть большинства рецензий и статей об английском Бродском. И тут мне придется повторить несправедливые нападки, почти злобная атака (‘blestering attacks’, как назвал эти статьи Д. Уэйсборт) на Бродского таких влиятельных в Англии поэтов, как Кристофер Рид13 и Крейг Рэйн.14 Для непосвященных замечу, что оба поэта много лет по очереди сидели в кресле Т. С. Элиота, занимая место поэтического редактора одного из самых престижных издательств, Faber & Faber. По мнению Рида, Бродскому 1988 года еще далеко до мастерства Набокова. Тут будет кстати вспомнить, что сказал сам Бродский о неоднократных параллелях с ситуацией Набокова: «Это сравнение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его. Кроме того, я думаю, что я начал писать по-английски по другой причине, нежели Набоков — просто из восторга перед этим языком».15
 
Нас особенно смущает грубость невежественной рецензии Крейга Рейна на последний английский сборник стихов Бродского So Forth: Poems (Hamish Hamilton, 1996) и на сборник эссе On Grief and Reason: Essays (Hamish Hamilton, 1996). Грубость ее уже в самом названии и в тоне всей рецензии, невежество в интерпретации стихов. Как и Кристофер Рид, Рэйн обрушился на автоперевод стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку», не заметив в нем присутствия не только теней Ахматовой и Гейне, но и теней Овидия и Данте, чью поэзию он, казалось бы, должен знать по роду своей профессии — он преподает в Оксфордском ун-те.16 Говоря о «раздутой репутации» Бродского, Крейг Рэйн упрекает Бродского в отсутствии ясности и чудовищном многословии («garrulous lack of clarity and his prodigious padding»), а также в том, что английским языком Бродский по-настоящему не владеет. В своих оценках он апеллирует к мнению о поэте Ахматовой: «Он появился на Западе, будучи рекомендован Исайе Берлину и Стивену Спендеру Ахматовой, которая во время получения почетной докторской степени в Оксфордском университете, отвечая на вопрос, кого она считает интересными поэтами среди молодых, назвала имя Бродского. Интересным и не более того. Скромная похвала.»17 Он явно не читал ни книги Наймана об Ахматовой, ни Записок об Анне Ахматовой Лидии Чуковской, давно переведенных на английский язык.
 
Такую же недобросовестность и неосведомленность он проявляет, когда ставит под вопрос мнение Одена о Бродском под предлогом, что Оден был знаком со стихами Бродского только в переводах. Как будто сам Крэйг Рэйн читал их в оригинале. В отличие от Крэйга Рэйна, Оден, как и Ахматова, при первой же встрече распознал талант Бродского. Крэйг Рэйн ищет поддержки и у Шеймуса Хини, написавшего две статьи о Бродском, из которых Крэйг Рэйн выбирает два эпитета для английских стихов Бродского: «неуклюжие и искаженные» («awkward and skewed»).18 Вторую статью Хини «Певец историй»19 Крэг Рэйн замалчивает, а между тем, в ней Хини говорит о «напряженности и дерзости» гения Бродского, о его «почти дикой интеллектуальной заряженности» и электризующей манере чтения. Как это далеко от мнения Крэйга Рэйна, считающего, что как мыслитель Бродский «глуп и банален» («as a thinker, Brodsky is fatuous and banal»).
   

В этих и в других статьях в скрытом, но легко обнаруживаемом, виде содержатся и другие причины неприятия Бродского английскими литераторами. Как ни странно, некоторые из них внелитературные, чисто политические и психологические. Начнем с того, что с первых дней своего пребывания вне Советского Союза Бродский отказывается следовать модели изгнанника. В нескольких интервью он отказывается от звания диссидента, отказывается «мазать ворота своего дома дегтем»20 и вообще отказывается делать трагедию из своего изгнания и наживать на этом капитал. Подобные заявления Бродского отпугнули от него всю левую интеллигенцию. Чтобы понять, какую цену Бродский заплатил за свои независимые взгляды не только в России, но и на Западе, достаточно сравнить его репутацию поэта, пострадавшего от тирании, с репутацией Ратушинской, которая никогда не разочаровывала английских журналистов и литераторов, оставаясь the darling of the English Press and English poets до последнего дня своего пребывания в Англии. Похвала Бродского ее стихам, написанным в тюрьме, была воспринята буквально как критиками, так и самой Ратушинской.
   

«Нам нравится, когда русские поэты страдают,» — не без иронии заметила Карэл Руменс.21 Когда же русский поэт отказывается страдать и становится поэтом-лауреатом другого государства и вторгается на чужое поэтическое пространство, то количество стрел, направленных в его сторону увеличивается пропорционально росту его славы. И тут Карэл Руменс попала в самую точку. Англичане редко принимают в свою компанию, в свой клуб чужих, а Бродский для них чужой дважды и как русский и как американец. «Англичане очень подозрительно и негостеприимно относятся к тем, кто вторгается в их литературу, — говорит Даниэль Уэйсборт, — а он вроде как вторгается».22 И никому не нравится, когда то, что ты отвергаешь, высоко оценивается другими. Когда Бродский получил Нобелевскую премию, Ал Алварез сказал: «Если он может получить Нобелевскую премию, то и я могу». Многие думали так же, но по-умному промолчали. Алварез эту завистливую мысль озвучил. 23
   

Джон Бейли называет еще одну любопытную причину непопулярности Бродского среди английских поэтов — глубокую привязанность Бродского к Одену.24 Бродского в Англию привез, как известно Оден, и опекал его, как младшего брата. По словам биографа Одена: «Wystan fussed about him like a mother hen, an unusuallly kindly and understanding mother hen».25 Эта опека имела как положительные последствия, так и отрицательные. Положительные самоочевидны. Отрицательных, по крайней мере, два: покровительство такого гиганта как Оден вызывало зависть у одних и неприязнь у других, в частности, у тех, кто воспринимал отъезд Одена в Америку и отказ от английского подданства как предательство.
   

Высказывания Бродского об Одене поэтов, не любящих Одена, сильно раздражали. Никогда никто из английских критиков и поэтов не называл Одена «величайшим умом двадцатого века» (V, 256), никто из них не ставил его так высоко как поэта, и вдруг является какой-то самоуверенный иностранец, говорящий с акцентом по-английски, и заставил их посмотреть на Одена другими глазами. Оден и Бродский, считает профессор Бейли, единственные из великих поэтов их поколения, кого можно назвать по-настоящему цивилизованными поэтами.26
   

Никто из благожелателей Бродского не станет утверждать, что он был самым тактичным человеком. Его независимость суждений и прямота высказываний никак не помогали ему наладить отношения с англичанами. Приведу для примера три отзыва о Бродском человеке. Писатель и журналист Michael Glover: «His insights can be brilliant. But he is so ill at ease — by turns arrogant, dismissive, bored, disdainful, impatient with quality of the translations — that it is often difficult to pay attantion to what he is saying».27 Поэт и переводчик Дэниэл Уэйсборт: «Первичным для меня было мое ощущение его душевного величия, его душевной прелести…».28 Поэт и профессор Питер Леви: «Не drank much too much, he was as racist as a Tsarist officer of 1900. But a brilliant poet».29 По мнению Шеймаса Хини, Бродский демонстрировал свободу и достоинство.30
   

«Смешно, когда англичане или американцы пытаются понять Бродского», — по-русски записывает профессор Мартин Дьюхерст на полях рецензии двух русских сборников Бродского Часть речи и Конец прекрасной эпохи, написанной другим английским професором, знающим русский, Генри Гиффордом. Это довольно пространная рецензия одна из самых доброжелательных статей о поэзии Бродского: «Whatever Brodsky may fear, he is still marvellously at home in the language. At the same time, he is putting exile to good use, by seeking out affinities and extensions». Проф. Гиффорд заканчивает словами: «…the best poetry from America in recent years is the work of this Russian».31 He смешно, а грустно, когда даже слависты, толкующие Бродского и прекрасно знающие язык, заявляют, например, Джерри Смит: «Мне представляется невероятным, чтобы кто-нибудь действительно мог любить написаное Бродским» («I find it incoceivable that anyone should actually love what he writes»). Или еще раньше: «Brodsky is not, has never been, and never will be a popular poet in any sense, simply because his poetry lacks what great popular poets must have: human appeal».32
   

Если мы вернемся к чисто литературным делам, то мы разглядим еще одну причину столь больших расхождений между оценками Бродского прозаика и Бродского поэта: степень вмешательства поэта в английские переводы. Напомним, что первые два английских сборника Бродского, Selected Poems (Penguin, 1973) с предисловием Одена и A Part of Speech (OUP, 1980), за двумя-тремя исключениями, получили в основном благожелательные оценки. Все стихи первого сборника переведены одним человеком — профессором Джорджем Клайном. В работе над вторым сборником, помимо профессора Клайна, принимали участие еще 9 переводчиков и поэтов, (Алан Майерс, Дэвид Макдаф, Харвар Мосс, Барри Рубен, Дэвид Ригсби, Дэниэл Уэйсборт, Ричард Уилбер, Антони Хект и Дерек Уолкотт). В этом сборнике мы найдем только одно стихотворение, написанное Бродским по-английски — ‘Elegy: for Robert Lowell’; несколько переводов сделано в соавторстве с Бродским; имя автора как единственного переводчика стоит под циклом «Часть речи» (15 стихотворений), хотя мне известно, что первоначально этот цикл стихотворений перевел Дэниэл Уэйсборт и опубликовал их в журнале Poetry и даже был удостоин за эту работу престижной награды.33 Но переводы эти Бродского не удовлетворили, он нашел их метрически слабыми и пере-перевел их сам, настолько изменив, что Дэниэл отказался от соавторства и обвинил Иосифа чуть ли не в плагиате.34 В моем архиве хранятся также переведенные Аланом Майерсом цикл «Часть речи» и стихотворение «Декабрь во Флоренции» — последнее тоже было переработано Бродским до неузнаваемости. Бродский извинился перед тем и перед другим, но продолжал стоять на своем.
   

Таким образом, Бродский приложил руку к 26 из 52 стихотворений, вошедших во второй английский сборник. В третьей английской книге, То Urania (Penguin, 1988), из 46 стихотворений 23 переведено самим поэтом, 8 вместе с Аланом Майерсом, Питером Франсом и Джоржем Клайном; 12 — написано по-английски, и только 2 стихотворения и поэма «Горбунов и Горчаков» (Harry Thomas) переведены новыми переводчиками Бродского (‘Seven Strophes’ — Я был только тем… Paul Graves; «На выставке Карла Вейлинка» — Jamey Gambrell). Вовлеченность Бродского в свои английские тексты достигала максимального уровня в последнем английском сборнике So Forth (1996). В нем мы не найдем ни одного переводчика, кроме самого поэта: 44 стихотворения переведено и 20 написано по-английски. Этот посмертный сборник и есть, в сущности, квинтэссенция английского Бродского.
   

И тут нам следует коснуться еще одной серьезной причины холодного отношения к переводам самого Бродского — его теории перевода. По мнению Дэниэла Уэйсборта, независимость суждений Бродского о переводах русских стихов на английский, будь то стихи Мандельштама, Ахматовой, Хлебникова или его собственные, его идеи перевода поэзии, которые он пытался реализовать сам и навязывал своим переводчикам, сослужили ему дурную службу — поссорили его со многими поэтами и переводчиками. Он часто относился к переводами других как к черновикам, над которыми еще надо работать и работать. Для него любой перевод был лишь — повод для нового перевода. Дело в том, что он не терпел неточностей, настаивая на сохранении исходного метра и схемы рифм и требуя при этом, чтобы перевод звучал как добротное английское стихотворение, дающее наиболее полное представление об оригинале. Он готов был принести в жертву рифме — риторические фигуры, в жертву просодии — синтаксис, в жертву форме — все, включая смысл. И приносил.35 «Обидно видеть стихотворение на плохом английском», — говорил он. 36 Неудивительно, что почти все его переводчики постепенно его оставили, и в результате он был вынужден заниматься этим не совсем приятным делом сам.
   

Напомню, что Бродский не разделял мнение Набокова о том, что поэзия — это то, что теряется в переводе. Он был убежден, что любая поэзия переводима, один и тот же поэт может быть переведен удачно и неудачно, все зависит от того, насколько переводчик конгениален поэту, насколько он опытен, трудолюбив и верен оригиналу. Пятистопный ямб остается пятистопным ямбом на любом языке, но им надо пользоваться не механически, а с мастерством, воображением и талантом. Все три формальных аспекта стихотворения: метр, рифма и система тропов могут быть и должны быть переведены на другой язык наиболее точным и привлекательным образом. Его теория перевода, если так можно назвать рассеянные по рецензиям и интервью его высказывания о переводе, родилась из его практики переводчика.37 Если он, 23-летний юноша с плохим знанием английского, мог перевести на русский такого сложного поэта, как Джон Донн, он имел все основания думать, что нет ничего невозможного. Он так и заявил на Кембриджском международном поэтическом фестивале в июне 1981 года огромной аудитории слушателей и пяти переводчикам Мандельштама, обсуждавшим трудности перевода стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков». Когда его попросили высказаться, его первыми словами были: «Nothing is impossible», что было воспринято как всего лишь типичная бродская надменность.38 Когда он понял, что в английском гораздо меньше рифм, чем в русском, а те, что есть, давно использованы или скомпрометированы масс-культурой, он принял это как новый вызов, который утяжеляет задачу.39 Вопреки всему западному опыту последних десятилетий Бродский считал, что классическая просодия не должна быть переведена свободным стихом (verse libre). Надо сказать, что его взгляды на поэтический перевод разделяли немногие. Будучи иностранцем, он оставался в меньшинстве. Его высказывания о переводе не имели шанса обрести какой-либо вес рядом с мнением таких авторитетных переводчиков, как Стэнли Кюниц, Макс Хейвуд или Роберт Лоуэлл. И тем не менее, Бродский, по мнению Дэниэла Уэйсборта, был чаще прав, чем не прав. И стихи его в автопереводах звучали менее вторично, чем в переводах англичан и американцев.
   

Профессор Уэйсборт, рассказывая о трудностях перевода поэзии Бродского на английский, не скрывает своих обид на поэта, но он также говорит и о том, как Иосиф не раз налаживал их отношения своей нежностью, залечивал раны уязвленного самолюбия переводчика своей беззащитностью и напоминаем об общем деле — служению языку, не терпящему второсортности. С годами он все больше чувствовал свою ответственность перед английским языком и внушал это же чувство своим переводчикам. Дэниэлу Уэйсборту он однажды сказал по поводу его переводов стихов Горбаневской: «Умри вы завтра, хотели бы вы, чтобы о вас судили по этим переводам?»40 Своей откровенностью высказываний, своей прямотой, стилистической эксцентричностью письма, упрямством аргументов Бродский давал немало поводов нападать на него. Но понять его можно: от качества переводов зависела его репутация. Как заметил Дэниэл Уэйсборт, если бы Бродский жил в России, переводы не обрели бы для него такую же важность, какую он придавал им, живя на Западе.
   

Бродский действительно был озабочен тем, чтобы его английские тексты не выглядели вторичными, не хотел, чтоб его «одомашнивали» даже переводившие его поэты с именем. Никакой косметики, даже самой дорогой и известной. Пусть будут видны все русские шрамы и морщины, и его знаменитые веснушки пусть останутся незапудренными. Но — дальше следовало большое и невозможное «но» — но переведенное на английский стихотворение должно восприниматься носителями языка как самостоятельное, на этом языке написанное. Не приходится удивляться тому факту, что он оставил после себя по обеим сторонам Атлантического океана вереницу переводчиков, чье самолюбие до сих пор кровоточит от обид. И как бы на него ни нападали, он продолжал делать то, во что верил. Триумф его в том, что он приближался к идеалу, и в некоторых своих английских стихах его почти достиг. Шеймус Хини считает, что его последнее английское стихотворение ‘Reveille’ («Побудок») — шедевр: «Читая стихотворение Бродского ‘Reveille’, с языком насыщенно многозначным, суггестивным, где смешаны мысль, звучание и языковая игра, я ассоциирую это из пишущих на английском с Хопкинсом…».41 Кэрол Руменс тоже считает, что его английские стихи более естественны и изысканы, чем его переводы. На этом фоне звучит авторитетный голос профессора Джона Бейли: «Я уверен, что Бродский русский поэт, а не в коем случае не англо-американский. Для меня его английские стихи вовсе не поэзия в том смысле, в каком его русские стихи есть высокая поэзия». 42
   

Сам Бродский отдавал себе отчет в том, что ситуация далеко не идеальная и осознавал недостатки своих переводов, как он осознавал несовершенство своего английского, письменного и устного. Предлагая читать переводы своих стихов носителю языка, он говорил: «Я мог бы и сам их прочитать, но стихи мои и так уже сильно пострадали во время перевода, и я не хотел бы своим акцентом нанести им дополнительное оскорбление».43
   

К автопереводам Бродского можно предъявить несколько претензий. Во-первых, он свободно обращается с собственным текстом. Так, без какой-либо необходимости, ритмической или семантической, в переводе стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку» он меняет местами слова «дважды» и «трижды»: «трижды тонул, дважды бывал распорот», по-английски звучит как «twice have drowned, trice let knives rake my nitty-gritty». Он создает анжамбеманы, которых нет в оригинале, например, между строками 5 и б, 13 и 14. Невозможность найти в английском языке рифму к слову «солидарность» вынуждает Бродского воспользоваться клише: ‘You can’t make an omelette without breaking eggs’ (не разбив яйца, омлета не сделаешь). Упрямый воин с любыми клише, стучавшимися в его лингвистические двери, Бродский перефразировал и это, тем самым увеличив длину строки, зато получил рифму vomit/from it. В английском рифмы обычно не привлекают к себе внимания, рифмы же Бродского либо оригинальны до экстравагантности: «a brilliant addity that native speakers are unlikely to land upon»,44 либо комичны и напоминают рифмы известного английского парадоста William Gilbert (1836-1911, автора либретто к оперетте ‘Gilbert and Sullivan’, music by Sir Arthur Sullivan). Многосложные женские рифмы в английской поэзии вообще комичны в духе забавных рифм Огдена Нэш (американского поэта-юмориста, 1902-1971). Для английский поэтов, считает Доналд Дэви, такие рифмические схемы Бродского, как АААВВВССС (Декабрь во Флоренции) выглядят крайне неестественными.45 И чем изощреннее рифмы Бродского, тем чрезмернее их броскость. Ради рифмы к rafters он дополняет слово ‘on truffles’; ради рифмы к city Бродский воспользовался слэнговым ‘nitty-gritty’. В результате изящество и простота оригинала, стоическое благородство всего стихотворения унижены комическими рифмами и политическими клише. Сдержанный по тону и лексике оригинал в переводе приобрел драматический характер. На родном языке, как мы знаем, драмы и мелодрамы Бродский всегда старался избегать. Стушеван в переводе и элемент самоиронии.
   

Поэты редко переводят самих себя. Но когда они вынуждены это делать, как Бродский, они берут на себя необычную задачу — написать одно и то же стихотворение дважды, что, как верно замечает Дэниэл Уэйсборт, трудоемко не только физически, но и эмоционально. Соблазн переписать текст заново, внести изменения, вероятно, немалый. И Бродский этому соблазну нередко уступал.
   

В отличие от Энн Стивенсон, на взгляд которой Бродский совсем не чувствует английской просодии, профессор Уэйсборт считает, что будучи свободным от предрассудков и клише английской просодии, Бродский смело сближал две поэтические системы в поисках некоего лингвистического двойника.46 Эти две системы, наверное, можно сблизить, но синтезу они вряд ли поддаются. Тем не менее следует отдать должное русскому поэту, вошедшему в чужую литературу и приложившему немало усилий, чтобы изменить ее формы и контуры. Об этом пишет поэт Лахлан Мэкиннон: «Бродский был призван для того, чтобы представить новый языковой диалект. Точнее сказать — английский язык оторванного от родных корней человека. ‘У Одена он научился выискивать в залежах языка его самые тайные пласты, и в результате родился особый стиль — может быть в некоторых случаях и проводящий в замешательство, но всегда последовательный и завершенный».47
   

В идеале Бродский хотел бы получить некий новый диалект: русский вжить в английский, а английский трансформировать в русский. Он верил в возможность формального мимезиса (mimesis), или миметизма, некой мимикрии двух языков.48 Другие тоже считают, что, как никто до него, Бродский сблизил два языка. Русские гиперболы уживаются у него с английскими литотами. На взгляд Майкла Гофмана, Бродский не только сильно русифицировал английский, но и американизировал его. 49 Дэниэл Уэйсборт приводит примеры того, как Бродский привносил русский акцент в английский, в частности, «усилил интеллектуальный аспект английской поэзии, внеся в нее мощность знания, логики, исторических реалий».50
   

Я уверена, что если бы Бродский не писал стихов по-английски и не переводил самого себя, его репутация в Англии была бы гораздо выше. Но вряд ли Бродскому можно предъявлять претензии за то, что он сам хотел чеканить свой английский профиль. Бродский вел себя так, словно у него была миссия — донести русский язык до английской аудитории, до самого английского языка. Он был так предан своей миссии (языку, поэзии, культуре), что ему многое сходило с рук, в частности, его резкость, его самоуверенность и бестактность. Ему нужны были переводчики — носители языка в качестве помощников эту миссию выполнить. Поссорившись с многими из них, он начал переводить себя сам. Он приложил невероятные усилия воли, чтобы не просто выжить в чужой лингвистической среде, но обрести в ней компенсацию потерянному.
   

Далеко не все англоязычные поэты разгадали эту миссию Бродского. Рой Фишер полагает, что, Бродский в одиночку пытался изменить вектор эволюции английской поэзии, возвращая ей рифмы и классические метры. Благородный, заслуживающий восхищения, но донкихотский акт, считает он. По его мнению, Бродский совершает насилие над английским языком, и язык внятно и ощутимо протестует. Легендарная непереводимость Пушкина на английский, продолжает Фишер, могла бы послужить Бродскому уроком.51 Питер Франс, переведший «20 Сонетов к Марии Стюарт», считает, что Бродский теряет в переводе меньше, чем Пушкин или Расин. Он признает, что Бродский часто идет на риск в своих переводах, но они всегда потрясающее интересны, ибо он, в сущности, пишет новое стихотворение.52 Питер Леви, бывший профессор поэзии в Оксфорде, совсем не любящий Бродского, тоже считает его переводы замечательными.53 А Питер Робинсон называет их «гениальной странностью».54
   

О причинах неприятия в англоязычном мире автопереводов Бродского задумываются и руссие поэты. По мнению Ольги Седаковой, которая переводила таких трудных поэтов, как Т.С. Элиот и Эзра Паунд, «Бродский, реформатор отечественной словесности, на фоне актуальной европейской поэзии выглядит как чрезвычайно консервативный автор (еще более консервативным он часто становится в переводах, выравнивающих его стилистику, просеивающих вульгаризмы его языка). Он представляется своего рода парнасцем, поздним классиком (античные мотивы, культурофилия, традиционные жанры и формы, дисциплина версификации и под.), образцом настоящего поэта, на которого указывают культурные политики, призывающие теперь Back to Basics».55
   

В заключение, я бы назвала еще одну немаловажную причину амбивалентных оценок английского Бродского недостаточно хорошее знание его текстов. Можно сосчитать на пальцах одной руки количество англоязычных поэтов, прочитавших всего Бродского, включая и тех, кто знает русский язык. Насколько всерьез мы должны принимать мнения поэтов, которые признаются в том, что мало читали Бродского, не любят его и не принимают? Та же Энн Стивенсон признается, что купила только один сборник эссе Бродского, который она называет One plus One. Их представление о поэтическом мире Бродского неполное, если не искаженное. Даже самые доброжелательные из них не услышали в ритмах его стихов бурного и неровного ритма самой истории 20 века; не усмотрели в его, как им кажется, злоупотреблении анжамбеманами и инверсией портрет судьбы поэта, когда оторванный от имени предлог вынужден прилипнуть к слову, рядом с которым его бросили (‘a bard of / trash’…, ‘I’ve learned about my own and any / fate, from a letter, from its black colour’…, ‘where even a thought about / one’s self is too cumbersome…’, ‘Doesn’t matter if it’s pitch-black, doesn’t matter if /it holds nothing…’ и т.д. и т.п.56 Эти знаменитые бродские анжамбеманы режут нежные уши западных поэтов, начитанных об изгнании только из истории мировой поэзии. Они не задумывались и о философии языка Бродского, не совсем понимают, почему Бродский настаивает, что рифма несет с собой семантическую неизбежность; почему «солидарность» может у него рифмоваться только с «благодарность», а не, скажем, с «бездарность» или с «безударность». Никто, кроме Милоша, не понял, что английский сборник Часть речи напоминает философский дневник в стихах.57
   

Мне показалось, что наиболее авторитетную оценку английских стихов Бродского могли бы дать филологи, чей английский язык родной, чья профессия — русская литература, а специальность — русская поэзия. Составляя последний сборник статей, посвященных Бродскому, Joseph Brodsky: The Art of a Poem,58 я обратилась к западным славистам с просьбой написать об английских стихах Бродского. Мы с Львом Владимировичем Лосевым (я имела, честь редактировать три сборника статей вместе с моим любимым поэтом и самым большим авторитетом по Бродскому) включили три статьи о столь разных английских стихах Бродского, как ‘Galatea Encore’ (1983) Леона Бернета; ‘Belfast Tune’ (1986) Роберта Рида и ‘То My Daughter’ (1994) Дэвида Бэтеа.
   

Леон Бэрнет выявляет широчайший культурный фон английской миниатюры Бродского «Еще раз Галатея» от Метаморфоз Овидия до авторов нашего времени. Роберт Рид высоко оценил семантическую нагрузку метра и односложных слов, как и всю лексическую организацию стихотворения, поражаясь мастерству Бродского писать политическое стихотворение, не употребив ни слова из политической лексики и оставив за пределами текста всю политическую реальность Северной Ирландии, проявив одновременно недюжий такт, симпатию и отстраненность: «Эта необычное проникновение проникновение в природу североирландских волнений тем более замечательно, что достигается посредством формальной структуры и поэтического мастерства». Он усмотрел даже в рифмах стихотворения (hurt/short) ирландский акцент, что свидетельствует о чрезвычайной чувствительности уха Бродского. Он указал на высокую функциональность энжамбеманов, в частности, межстрофного: ‘and her stare stains your retina like a grey / bulb when you switch // hemisphere’, ответив тем самым на критику этого стихотворения Доналда Дэви, считавшего, что анжамбеманы в этом стихотворении «грубы» (‘coarse’), «бесцеремонны» (cavalier’) и «насильственны» (‘violent’).59 Профессор Дэвид Бэтеа увязывает стихотворение «Моей дочери» с традицией Роберта Фроста и Томаса Харди, как и со всем корпусом русских текстов Бродского: та же нарочитая антилиричность, выдержанная отстраненность и беспощадная самоирония; то же бесстрашие, с которым он умел посмотреть в глаза ужасному (‘a full look at the worst’). И технически английские стихи Бродского ни что иное как продолжение его русской поэтики: достаточно посмотреть, как изобретательны английские рифмы Бродского, как афористичен его язык, насколько семантически оправданы его дерзкие анжамбеманы, как поставлен на службу смыслу метр. Метаморфозы человека в истории, вещность, время, вера и язык — остаются магистральными темами Бродского и в русской и в английской обложках.
   

Что стимулировало Бродского писать стихи по-английски? Сам Бродский в разное время дает на него разные ответы: 1973 год — «я делал это исключительно для развлечения. Несколько лимериков и пару серьезных вещей, но не думаю, что они чего-то стоят»;60 1979 год — «Мои русские лавры — или их отсутствие — вполне меня устраивают. Почетного места на американском Парнасе я не добиваюсь»;61 1981 год — «Надо сказать, я довольно много пишу по-английски, но не стихи. Стихи чрезвычайно редко и скорее развлечения ради. Или для того, чтоб продемонстрировать своим англоязычным коллегам, что я способен на это, — чтобы не особенно гордились.»62 1987 год — «Я написал несколько стихотворений на английском, но это исключение. Это что-то вроде терапии. Я вижу, как мои американские коллеги пишут стихи, кладут их в конверты, отправляют в журнал и через неделю видят свои творения напечатанными. Начинаешь им завидовать, просыпается желание написать что-нибудь на языке, понятном всем, и не ждать пять-шесть лет, пока тебя переведут, это непреодолимое искушение, которое может стать навязчивым. Чтобы избежать невроза, я уступаю искушению».63 Он то отрицает, что занимается этим всерьез, то гордится: «Я, например, сочинил 20 стихотворений по-английски, довольно, как мне кажется, хороших».64 Он был убежден и, кажется, хотел убедить других, что «двуязычие — это норма»,65 «обновлять или расширять английский язык — это в мои задачи не входило».66
   

Несмотря на то, что с годами Бродский все больше чувствовал свою ответственность перед английским языком, его главной заботой оставался родной язык. Но он, как те древние племена Скифии, о которых он упоминает в интервью Наталье Горбаневской, находился в состоянии постоянного изумления перед английским языком.67 И как преданный слуга языка, он нес свое бремя смиренно и гордо, упрямо и благородно. По мнению проф. Д. Уэйсборт, в ситуации, в которой оказался Бродский волею судьбы и собственной воли, справедливой критики ему было не дождаться. Похоже, не дождаться ее и нам. Изменить эту ситуацию могли бы новые переводы. К великому сожалению, их никому не разрешено делать в ближайшие годы. И этот запрет наследников Бродского, мне представляется большой ошибкой: Бродского в Англии просто забудут. Уже забывают. Нужно срочно снять запрет на переводы Бродского на английский и позволить переводить его всем, у кого к этому лежит сердце. Другой вариант возможен только через полстолетия, когда Бродский вернется в Англию из России как великий поэт. И тогда его начнет переводить племя младое и нам не знакомое.

______________________________

1 The Guardian, 3 October 1986, p. 11; Stephen Spander, Bread of Affliction, New Statesman, 14 December 1973, p. 915, also in The Observer, 31 May 1987, p. 22.
2 Пользуюсь случаем выразить благодарность Кэрол Руменс, приславшей мне свою рецензию в рукописном виде. Статья написана для ж. Poetry.
3 Бродский, Книга интервью (М.: Захаров, 2007, с. 312.
4 Stephen Spender, New Statement, 14 December 1993.
5 См. мое интервью с Алварезом в ж. Знамя, № 11, 1996, с. 143.
6 Michael Schmidt, Time of Cold, New Stateman, 17 October, 1980.
7 Tony Guld, Out of Russia, New Society, 17 October 1986
8 Alan Jenkins, ‘Life in Venice’, The Independent on Sunday, 7 июля 1982, с. 24.
9 Ann Stevenson, 8 February 1997 в ответах на мой вопросник, неопубликован.
10 Donald Davie, The Saturated Line, TLS, Dec. 23-29, 1988.
11 Blake Morrison, «The Muse and Mortals», The Independent on Sunday, 24 ноября 1996 г., с. 34-35.
12 Цитируется по ответам профессора Питера Леви на мои вопросы, неопубликованы.
13 Christooher Reid, «Great American Disaster», London Review of Books, 8 декабря 1988, рецензия на сборник То Urania.
14 Сraig Raine, «A Reputation subject to Inflation», Financial Times, 16/17 November 1996, p. xix.
15 Иосиф Бродский, Книга интервью, с. 730, см. также с. 588-89
16 Подробный анализ этой некомпетентной критики был дан в моей статье «Английский Бродский», Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба (СПБ.: «Звезда», 1998), с. 49-59.
17 «Не arrived in the West with Anna Akhmatova’s imprimatur, delivered to Isaiah Berlin and Stephen Spender when she received her honorary degree in Oxford. Asked who were the interesting young poets, she named Brodsky — as presumably just that, interesting. A modest accolade.» G. Raine, Ibid.
18 Seamus Heaney, «Brodsky’s Nobel: What the Applause was about», The New York Times Book Review, 8 ноября 1987, с. 1, 63 и 65.
19 Seamus Heaney, «The Singer of Tale: On Joseph Brodsky», The New York Times Book Review, 3 марта, 1996, p. 31. Русский перевод см. в газете Сегодня, 24 мая 1996, с. 10).
20 Иосиф Бродский, Письмо в Нью-Йорк Таймс 1 окт. 1972 г., русский перевод опубликован в ж. Звезда, № 5, 2000, с. 4.
21 Carol Rumens, Ibid.
22 Интервью с Дэниелом Уайсбортом, Знамя, 1996, № 11, с. 149.
23 Интервью с Ал Алварезом, Знамя, № 11, 1996, с. 143-146.
24 John Bayley, «Sophisticated Razzmatazz», Parnassus: Poetry Review, весна/лето 1981, часть 9, с. 83-90.
25 Charles Osborn, The Life of a Poet (London: Eyre Methuen, 1980), p. 325.
26 John Bayley, Mastering Speech, The New York Review, June 12, 1986, p. 3.
27 Michael Glover, «No one’s contemporary ever», Financial Times, 19 January 1991.

Дело Бродского

по дневнику Лидии Чуковской

(декабрь 1963 — декабрь 1965)

Вне всякого сомнения, когда “Дневник” Лидии Чуковской будет полностью или хотя бы частично опубликован, о нем станут писать и спорить с ее оценками, в том числе поэтов и их стихов. Но сегодня, предваряя выдержки из него, посвященные делу Бродского, я хочу говорить о “Дневнике” лишь как о документе времени, документе-свидетельстве пробуждения общественного сознания и осмысленного протеста.


Пробуждение это было нелегким, чего сегодня многие, к несчастью, не понимают и не осознают. А понять это необходимо, потому что и в этом наша история, а не знать свою историю не только стыдно, но и опасно.


Нынче модно порицать людей шестидесятых за недостаточную смелость. Кое-кто осуждает их потому, что не помнит событий тридцатилетней давности, а историю знает плохо: ведь в школе не проходили, что из страны сначала выслали ученых (“корабль философов”), затем были шахтинское дело, процесс Промпартии, голод, многомиллионное раскулачивание, кировский поток, 37-й и 49-й годы и многое-многое другое, о чем долгие десятилетия даже муж с женой могли говорить только шепотом и за плотно закрытой дверью. В этих условиях, чтобы вести дневник, необходимо, во-первых, умение писать правду и, во-вторых, не бояться ее хранить у себя дома. Потому что честный дневник был опасней динамита. Нашли бы его при обыске и арестовали бы не только автора, но и всех, о ком автор упоминал. Поэтому оруэлловский “1984” моим поколением воспринимался не как зловещее предупреждение, а чуть ли не как физиологический очерк.


Вот почему пробуждение в России шло так тяжко и почему и сегодня наше общество так до конца и не пробудилось.
“Дневник” Лидии Чуковской показывает, как русская интеллигенция переходила от разговоров за закрытой дверью к открытому протесту. Сегодня наша интеллигенция считается уходящей натурой. Все, кому не лень, беды, потери и протори российской истории валят на интеллигенцию. Даже ее бескорыстие ставят ей в вину, полагая, что если заменить интеллигенцию элитой, менее пылкой, более рассудочной и расчетливой, Россия станет богатой, сильной и счастливой. Дневник Чуковской — своего рода памятник русской интеллигенции, ее увлеченности, стремлению к справедливости, ее защите униженных и оскорбленных. Чуковская пишет (23/VI 64): “Интеллигенция, не утратившая бескорыстия и бесстрашия мысли. Ее мало во всем мире. Но она все-таки есть. Она ничего не может переменить — в настоящем. Мир движется своими путями, двигаемыми не ею. Но все плодотворное — от нее; эстафета культуры передается ею. Она постоянно разбита на голову — и всегда победительница”.
  
Прекрасно и по-своему знаменательно, что объединение интеллигенции началось вокруг защиты юного поэта. За него вступилось несколько писателей. И не случайно, а провиденциально, и даже закономерно, что Бродский стал замечательным поэтом, гордостью русской литературы. Лидия Чуковская поначалу не осознала масштаба его личности и не полюбила его стихов, и, тем не менее, встала на его защиту. Для нее куда важнее было не то, какой он поэт, а то, что он поэт и что он в беде, и его надо спасать.
  
Что же до ее поэтических пристрастий, то она и Цветаеву, так любимую Бродским, далеко не всю принимала, а поэм “Горы” и “Конца” (на мой взгляд, вершин цветаевской лирики), не принимала вовсе. Она не считала поэтом и Бориса Слуцкого, одного (опять же на мой взгляд) из самых трагических лириков двадцатого века, и это составляло львиную долю наших споров.
  
Наши поэтические пристрастия во многом разнились, и все равно основной темой наших разговоров оставалась русская поэзия, потому что она была непреходящей любовью Лидии Корнеевны. Это она унаследовала от своего отца Корнея Чуковского. Читая его “Дневник”, чувствуешь, что кончину Блока или самоубийство Маяковского он воспринимал как потерю близкого человека, как личную трагедию.
  
Поначалу, защищая юного поэта, Чуковская хотела помочь своей близкой подруге, как впоследствии оказалось, уже смертельно больной Фриде Вигдоровой. Та первая бросилась спасать Бродского, и его защита отняла у нее много сил и, возможно, ускорила ее уход.
  
В “Дневнике” под датой 22/IV (1964 года) есть фраза: “Я поняла, что сейчас всем надо делать и в общем и в частном плане. Поняла с помощью двух лиц: Фриды и Герцена”. Чуковская не случайно сопоставляет как бы несопоставимые по их исторической значимости личности, однако сопоставляет их потому, что порыв у них был один. Чуковская поняла, что надо говорить в открытую и бороться тоже в открытую.
  
Не случайно на последней странице этой публикации (запись от 11/XII) возникают Синявский и Даниэль, печатавшиеся за границей под псевдонимами. Через месяц в их защиту уже выступят более шестидесяти писателей. Дело Бродского показало, что сопротивляться возможно, хотя бы выражая свое несогласие с гнусностями времени. Лидия Чуковская первой, еще до суда над Синявским и Даниэлем, выступила с открытым письмом-протестом против напечатанной “Известиями” (январь 1966 г.) подлой статьи Д. Еремина “Перевертыши”. Я рад, что, добавив в него полфразы, тоже его подписал.
  
Как ни относиться к сегодняшнему времени, которое многих из нас обмануло, как всякая мечта, тем не менее, оно дало нам свободу говорить о наболевшем. Этой свободе одними из первых начали прокладывать дорогу Чуковская и Вигдорова. Делали они это мучительно, медленно, постепенно, многим рискуя, жертвуя и своей работой, и здоровьем.
  
И пусть эта свобода сегодня не всеми ценится, все равно она великий дар. Недаром ее так жаждут у нас отобрать.

Владимир Корнилов
11/XII 63 Переделкино
А мы пока с Фридой написали Черноуцану1 письмо в защиту И. Бродского, ошельмованного в гнусной газетной статье2. Вот и экзамен Черноуцану. Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить.
Посмотрим…
  
15/XII Москва
Два дня светлее — работаю. И дело идет. Теперь бы писать и писать. Но нет.
Дело Бродского, в кот. меня втянуло, отнимает часы — и пока бесплодно. Разговоры, звонки в Ленинград, Фрида, Анна Андреевна, Найман…3 И все зря. По-видимому, дыхание КГБ всех замораживает. 
  
16/XII 63
Третьего дня работала — много и легко. Вчера и сегодня — нет. Все съедено очками, собесом, поликлиникой и делом Бродского.
Дело Бродского идет преплохо. Письмо Фриде от Эткинда4: за Бродского вступилась секция переводчиков, но более никто. Назначен общественный суд 25-го, который и должен приговорить его к высылке. Черноуцан не отвечает: пленум кончился, началась сессия… Мы написали для АА5 шпаргалку записки к Суркову6. Выяснилось, что Шостакович — депутат Дзержинского района Ленинграда, где живет Бродский. Его тоже может просить АА, он ее обожает. Кроме того, в Переделкине я попробую поговорить с Расулом Гамзатовым. 
  
17/XII Переделкино
Звонила Фрида. Сегодня АА и Фрида и Ардов7 принимали Д. Д. Шостаковича (АА у Ардовых). АА изложила эмоциональную сторону дела, Фрида и Ардов — фактическую. Кажется Д. Д. внял и будет действовать. Потом Анне Андреевне позвонил Сурков, получивший уже ее записку, и сказал, что “дело попахивает клеветой”.
В самом деле “попахивает”. И сильно. 
  
7/I 64
Звонок Черноуцана мне о Бродском.
Статью он назвал подлой и доносительской (!). Газете “указано”.
Он говорил с Толстиковым8 и с “ленингр. литераторами”. Они — Гранин — дали о Бродском неблагоприятные сведения. Дневник. Назначена комиссия: Олег Шестинский (?) и Эльяшевич. (!)
Я произнесла речь о Лернере9. О подлости читать чужие дневники. О таланте и болезни Бродского.
Все очень плохо. Они его домучают. 
  
9/I
Из Ленинграда весть: в той же газете — подборка “писем трудящихся” с требованием выселить Бродского.
Значит, неправда, что газете было указано?
Весь день тщетно звонила Черноуцану.
Бродский пытался перерезать себе вены. Ибо его оставила невеста.
Посылаем туда Алену Чайковскую10. 
  
6/III 64

Вот уже третью неделю запрещено читать и писать.

Кровоизлияние в сетчатку левого (т.е. “здорового”) глаза.
И вот — еще шаг в полную темноту, в слепоту.
В самый разгар слабости и тьмы — Фридин отъезд в Малеевку, — и на меня обрушились все ленинградские и московские телефоны по делу Бродского, вся суета в составлении телеграмм и писем, в посылке курьеров к Самуилу Яковлевичу11 и Корнею Ивановичу и т.д.
Фрида шла на подвиг, на смертный бой: уехав из Малеевки, которая для нее спасение здоровья и труд над книгой, она поехала в Ленинград на суд над Бродским, зная, что едет на издевательство и бессилие, ибо “Лит. Газета” и “Известия” отказали ей в корреспондентской командировке. 
  
13/III Переделкино
Сегодня в 5 ч. снова судят Бродского. В Клубе Строителей.
Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК. зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо.
Миронов: По Вашему письму я приказал послать туда человека и все исследовать… Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике: “Мне наплевать на Советскую власть”… Он кутит в ресторанах… Он хотел бежать в Америку… Он хуже Ионесяна12: тот только разбивал головы топором, а этот вкладывает в головы антисоветчину… Вы говорите, что он талантливый поэт и переводчик. Но он не знает языков; стихи за него пишут другие (!!!)… В Ленинграде общественность о нем самого нелестного мнения, Александр Андреевич [Прокофьев. — Е. Ч.] дал о нем отрицательный отзыв”.
Вот что мы наделали своими хлопотами: раньше Бродского обвиняли только в тунеядстве, а теперь они уже вооружились булыжниками — даже свои стихи сочиняет не он!
Мне нравится человек, ездивший туда проверять и говоривший только с врагами подсудимого: Толстиковым, Лавриковым, Прокофьевым. А Герман, а Вахтин, а Долинина, а Эткинд, а мы все — это не общественность? Мнение общественности — это мнение начальства. Плюс шпиков — Лернера и пр.
Законных оснований для его осуждения нет. КГБ, рассмотрев его дело, отпустило его на волю — а расправу поручило, по-видимому, “общественности”.
И никому из власть имущих не приходит на ум, что Бродский совершенно безопасен, ибо он человек не антисоветский, а просто а-советский… Если же правда, что он хотел бежать за границу (чего я не думаю), то почему бы его туда не отпустить? У нас 200 миллионов населения. Почему бы КГБ не воскликнуть: “Одним дураком меньше! Скатертью дорога!”
Сегодня утром — симптоматический звонок (подходила Клара13) — по поручению Шостаковича (которого тоже просила АА) кто-то спрашивает — когда и как послана была К. И. и С. Я. телеграмма в суд?
Телеграмма была послана 17/II (накануне суда) председателю суда Румянцеву. По оплошности Клары Израилевны — незаверенная. К делу ее, воспользовавшись этим, не приобщили: “Мало ли кто ее послал!” — сказал умный Лернер. Тогда я послала в Барвиху Клару Израилевну с просьбой к СЯ и КИ написать текст от руки, и этот текст, заверенный в Союзе Писателей, был послан в Ленинград Председателю суда и защитнице.
“Настаиваем на приобщении к делу нашей телеграммы от 17/II”.
Теперь, очевидно, тамошние подлецы решили и этот текст как-то скомпрометировать…
Кого мне жаль больше всех, это Фриду. Второй раз едет она на суд. В первый раз она привезла шедевр: запись допроса. Она верила в необходимость своей поездки и ради этого бросила отдых в Малеевке, бросила книгу и приняла порицание семьи. Сейчас она поехала, не ощущая ни смысла, ни цели. Да и пустят ли ее в суд?
Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены — каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты — и лишь немногие силачи — вроде СЯ и КИ, заступаясь, могут продолжать работать.
10 ч. Суд начался в 5. Жду звонка. Иногда звоню в Москву друзьям — Юле, Толе, Нике, Надежде Марковне.14 Все ждут, ни у кого никаких вестей. Толя у Анны Андреевны и каждые 30 минут звонит в Питер. Но там еще никто не вернулся… Значит, приговора еще нет. А вдруг — победа? 
  
14/III
Как бы не так!
Суд начался в 5 ч; приговор вынесен в 1.30 ночи. 5 лет исправительно-трудовых лагерей.
Подробности неизвестны, п.ч. ни Фрида, ни Евгений Александрович15 (который 2 недели тому назад сам, по собственному почину, туда поехал специально по этому делу) — еще не вернулись. 
  
18/III
А Фрида воюет. Ею привезена такая запись процесса, что камни вопиют. Она уже дала экз. Чаковскому16 (чтобы хотя бы остановить возможное выступление газеты), Суркову; дает Твардовскому, Федину… Пусть читают. И думает, думает неустанно — как быть, что делать.
Вот это м. б. самая главная в ней черта: неспособность к предательству, ни грана предательства никогда.
Потому мне легко с ней. Фрида — совершенно устойчивый здоровый организм. Ясность, здравость ума в сочетании с добротой, светом, стойкостью, мужеством. 
  
3/IV 64
Всё — плохо.
Кругом суета — и я суечусь — бессильные попытки спасти Бродского. Очень видны люди, разницы — не случайные. За него страшно, он может быстро погибнуть; дело черное, гнусное; и в то же время радостное: сколько вокруг него объединилось хороших, доблестных людей! Не говоря о героине — Фриде — сколько вокруг прекрасных людей!
В деле Бродского из порядочных людей оказались плохи — Панова, Дудинцев, Берггольц. Сначала — Гранин, но теперь он раскаялся; сначала — Алигер, но, кажется, и она уже разобралась. 
  
7/IV
Очень складно выходит, что Воеводин — приключенец, строчит об убийствах и пр. Секция приключенцев в Союзе — это наиболее невежественная, бездарная и спекулянтская часть писателей. Штамп — сюжетный и стилистический — как идеал, как предел мечтаний. Ни грана поэзии, художества. Все элементарно, т.е. анти-художественно, т.е. античеловечно и реакционно. Вот почему я обрадовалась, узнав, что Воеводин, выдавший суду фальшивую справку — приключенец. Складно выходит. 
  
10/IV 64 Москва
Бродский возит навоз в совхозе.
Прокофьев напечатал в “Лит.Газете” статью об успехах ленинградских писателей за истекший год — и о своей работе с молодыми…
На пьянке у Расула Гамзатова [Кайсына Кулиева?] встретились Твардовский и Прокофьев. Рассказывают — со слов присутствовавшего там Козловского — что Твардовский кричал Прокофьеву:
— Ты подлец! Ты погубил молодого поэта!
— Ну и что ж! И правда! Это я сказал Руденко, что его надо арестовать!
— Ты негодяй! Как же ты по ночам спишь после этого!
— А ты в это дело не лезь! Оно грязное!
— А я непременно вмешаюсь!
— А кто тебе о нем наговорил?
— Оно мне известно как депутату Верх.Совета.
— И стихи тебе известны как депутату?
— Да, и стихи.
Тут Твардовский заметил Козловского и снова кинулся на Прокофьева:
— Что же ты его не арестовываешь? Ведь он тоже переводчик, тоже переводит по подстрочнику и тоже еврей…
Правда ли это?
Теперь мы надеемся на Твардовского, кот. ничего не обещал, но, кажется, собирается что-то сделать, и… и… на Бажана.
Они вхожи.
Составляется справка по делу Бродского — схема событий со всеми приложениями, документами, письмами и пр. Основной удар — по Лернеру и прочим провокаторам. Что они, мол, ввели в заблуждение высшее начальство.
В Ленинграде плюют в морду Воеводину и корят Гранина. А он раскаялся только на минуту, а сейчас изворачивается. 
  
20/IV 64
Дело Бродского по трем каналам пошло вверх — но — что будет? И когда? Неизвестно. 
  
22/IV
А от него приехал ленинградский посетитель и московская посетительница и подробно рассказали о его быте и душевном состоянии.
Грязь, холод. Спит, не раздеваясь. Горячей пищи нет. Не переводит, не читает, п.ч. слишком холодно в комнатушке. В 4 ч дня, вернувшись с работы, ложится, не раздеваясь, на койку.
Уверяет, что никто ничем не хочет ему помочь. (“Это психоз”, — говорит АА. — “У Левы такой же. Он уверен, что я нарочно держала его в лагере”.)
Посылаем ему спальный мешок, спиртовку, свечи.
Вся история Бродского навела меня на ясную и четкую мысль. Кажется, впервые за всю жизнь.
Я поняла, что сейчас нам всем надо делать — и в общем и в частном плане.
Поняла с помощью двух лиц: Фриды и Герцена. 
   
2—5/V Москва
Писала — не Герцена — а снова о Бродском. Кажется — все говорят — удалось. Но какой ценой! Несчастные 7 страниц на машинке выбили из сна; 3 дня я жила с мигренью, с горячим лицом, обожженными изнутри глазами — больная, потерянная…
Если бы ему помогло! 
  
9/V 64 Вечер Москва
А с делом так.
Сарра Эммануиловна17 добилась (по моему наущению) от Гранина, который был в Москве, что он не только Черноуцану сказал о безобразиях, но написал Руденко18, что справка Воеводина — фальшивка. Еще до этого он заявил в Обкоме, что уйдет из комиссии, если Воеводина не снимут — и показал письмо “молодых”. Толстиков на это ответил, что он еще посмотрит список молодых и разберется, кто они, а Прокофьев пригрозил Гранину, что тот положит билет.
Гранин мне удивителен. С. Э. дала ему мое письмо к Черноуцану и Фридину запись, и он сказал, что только теперь он все понял. А ему давно бы все следовало понять!
Остальное мрачно. Черноуцан тяжело болен. Между тем он тоже уже перешел на нашу сторону и мог бы помочь. Он сказал Гранину:
“Я жалею, что вовремя не обратил внимание на письмо Чуковской и Вигдоровой”.
Новое мое письмо к Черноуцану все друзья превозносят, как яснейший и сильнейший документ, но куда его послать — неясно.
И тут разночувствия у меня с Фридой. Она хочет — Миронову19, Руденко. Я не хочу к ним обращаться; если бы попало вместе с досье — пожалуйста.
Фрида, конечно, понимает лучше меня. А у меня как всегда: написала — а дальше не понимаю и даже не хочу. Будто это стихотворение.
Затем: Фрида все время хочет, чтобы я на что-то сдвигала СЯ и КИ. А я этого не хочу — раз они сами не рвутся в бой. Ведь тут нужны борцы, кот. как я, Фрида, Копелевы, СЭ20 сами рвутся, хотят, пробуют, а не люди, согласные что-то подписать.
Но Фрида настойчивее меня.
А я так не люблю ни на кого нажимать! 
  
12/V Переделкино
Дело Бродского — плохо.
К нему ездили молодые врачи. Повезли еду, деньги, книги. От денег отказался, еду и книги взял. Обрадовался моему письму Игорю Сергеевичу Черноуцану, которое ему показали. Врачи нашли, что плохо с сердцем: непосильный труд при пороке грозит сердцу декомпенсацией.
Я написала Черноуцану и послала вчера ему письмо и Фридину запись — в ЦК, хотя и знаю, что он в больнице. Но в больницу писать неприлично. А в ЦК надо просто для того, чтобы Фрида в своих хлопотах могла бы на мое письмо ссылаться.
Сейчас главное — спасти Иосифа от тяжелого труда, добиться, чтобы тамошние врачи его освободили.
Как это сделать?
Среди его стихов я нашла одно, которое мне очень полюбилось — “Стансы городу”.
Миронов пишет в “Правде” о необходимости соблюдать законы — Миронов! 
  
19/V 64
Мать Иосифа.
Настырная, с первого же слова — неумная, измученная всем — и им! — несчастная женщина.
Она была у него, но не сделала главного: не отвезла его к врачу. А здесь она явно с одной целью: подталкивать нас. А надо бы другое — использовать свои материнские права, докричаться о его болезни.
Копелевы все же уговорили ее послать телеграммы Руденко, Тикунову21, Брежневу. 
  
22/V 64
Но все кругом — худо.
Сурков передал нашу папку Руденко. Ответа нет. Он написал кому-то письмо в ЦК и его оттуда, по его выражению, фукнули. “Опять письмо пишешь?” (На знаменитой встрече ему попало за какое-то письмо, от которого он мгновенно отказался).
Фрида собирается через Расула — к Тикунову и еще через кого-то — к председателю Верх.Суда РСФСР Смирнову.
Фрида!
Сегодня Сурков должен был быть у АА (она ведь летит в Рим — получать премию Европейского Содружества). Ей он должен рассказать об Иосифе, т.е. о хлопотах.
Ходят слухи, что о деле Иосифа передавали по ВВС.
Ходят слухи, что в Нью-Йорке вышла целая брошюра о суде.
Плохо это для него? Хорошо? 
  
26/V
Пришла утром Фрида, села в кресло и заплакала.
Чувство бессилия, стены.
“Я хочу умереть”…
А вечером — некоторая радость: позвонила мать из Ленинграда, что она получила ответ на одну из своих телеграмм, которую по нашему настоянию она дала Руденко, Тикунову, Брежневу, о болезни Иосифа; помощник Тикунова, Евдокимов, сообщает ей, что в Коношу дано распоряжение обследовать здоровье Иосифа. 
  
27/V
Вечером — звонок, и Фридин голос, срывающийся:
— Мне нужно сейчас, сию минуту увидеть Вас… Я тут близко… Вы одна?
Я ждала ее минут пять, с напряжением, со страшной дрожью в сердце.
Одна новость хорошая: Иосиф позвонил Юле [Живовой], что у него в руках справка от врача, тамошнего, что тяжелая работа ему запрещена. Теперь ее должна заверить милиция. (“А вдруг Коношская милиция начнет справляться в Ленинграде?” — говорит Фрида).
Вторая новость — мутная и тревожная. Е. С. Романова передала Фриде, что в Иностр. Комиссию пришел кто-то из Агентства Новости с вопросом: надо ли опровергать статью в Лондонской “Gerald Tribune”, где говорится… и дальше какая-то путаница — говорится, будто СЯМ, КИЧ и Шостакович прислали им (!?) письмо с просьбой вступиться за Бродского… Боже мой, теперь я ни жива, ни мертва, потому что это значит, что будут тревожить деда! Почему бы не меня? Я была б спокойна. Но я надеюсь, что в статье на самом деле написано иначе — т.е. правда, — что поименованные лица обращались к здешним властям…
Завтра все выяснится.
Боюсь, что начальство начнет от них требовать какого-нибудь отречения — а они ведь — не Фрида… Отречься не отрекутся, но могут сделать какой-нибудь ложный или фальшивый шаг.
Что еще? Да, третьего дня я спокойно приняла из рук почтальонши пакет, но увидев штамп, обмерла обмиранием 38-го года: на пакете штамп Ленингр. Прокуратуры. Вскрыла. Оттуда выпали все бумаги, посланные мною в ЦК, Черноуцану, кроме моего письма к нему… И короткая, малограмотная, лживая отписка из прокуратуры.
Это значит, что по случаю болезни Черноуцана, пакет мой был вскрыт в Отделе, — и материал послан в Ленинград. Что вполне бессмысленно, потому что он был подобран как разоблачение общественное, а не юридическое. 
  
5/VI 64 Москва
Интеллигенция, не утратившая бескорыстия и бесстрашия мысли.
Ее мало во всем мире. Но она все-таки есть.
Она ничего не может переменить — в настоящем. Мир движется своими путями, двигаемыми не ею. Но все плодотворное — от нее; эстафета культуры передается ею. Она постоянно разбита на голову — и всегда победительница. 
  
23/VI 64
А в деле Бродского — просвет. Наконец мое письмо и Фридину запись прочел Черноуцан и обещал попробовать что-то сделать. Затем неожиданность: делом возмущен заведующий международным отделом КГБ.
Я его понимаю!
Уже и левая итальянская печать выступила.
От Иосифа пришло очень хорошо написанное письмо к Руденко. Пошлем его в разные места.
Фрида приезжала из Тарусы и была на приеме в Управлении милиции с просьбой распорядиться послать его во ВТЭК. Ей сказали, что это может сделать Архангельск — сам. И Коноша. Но Архангельск — сам, увы! боится…
Иосиф на 3 дня ездил — с разрешения начальства — в Питер. 
  
17/VII 64 Москва
Одной доброй силой в мире меньше — умер С. Я.
Наша личная беззащитность и общая беззащитность добра в мире увеличилась — нет Маршака.
К кому бежать с делом Бродского?..
2 июля в 8.45 вечера меня, как я всегда ожидала, сшиб в Переделкине велосипед.
5-го у меня были Юля и Раиса Давыдовна;22 сказали, что Иосиф Бродский прислал цикл стихов для “Нового Мира” — кто же передаст Твардовскому? “Только СЯ — сказала я, — если еще ему понравятся эти стихи”. — “СЯ тяжело болен”, — пробормотала Юля. “Я как встану пойду к нему в больницу”, — сказала я. 
  
29/VII 64 Переделкино.
Об Иосифе дурные вести: отношение к нему на месте переменилось, Лернер принял свои меры. Врачи испугались, инвалидности не дадут. 
  
11/IX 64
Сегодня дурные вести о деле Иосифа.
Несколько дней назад, в городе, была у меня Грудинина23. Она специально приехала из Ленинграда, чтобы добиться приема у Смирнова, Миронова, Суркова, Руденко и кроме того послать большое письмо Н. С. [Хрущеву]. Письмо составлено малограмотно (она член СП, руководитель лит. объединений), длинно, — но горячо и убедительно. Женщина она малоинтеллигентная, ограниченная, даже неумная — но с прелестной улыбкой, доброй, застенчивой и смелой.
Вместе с Львом Зиновьевичем она посетила Воронкова24 и толково объяснила ему сколько в деле фальшивок.
Попыталась охмурить Грибачева — но тот, не будь дурак, отказался вникать, сказав, что у него времени нет.
Ну вот, а сегодня КИ ходил к Федину, который читал начало его воспоминаний о Зощенке — и Федин сказал, что:
дело Бродского (с Фридиной записью) было докладываемо лично Хрущеву (по-видимому, из-за криков за границей), и он сказал якобы, что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что его судили за тунеядство, а не за политику, п.ч. за стихи ему причиталось бы 10 лет…
Значит, мерзавцы — или обманутые — обманули Никиту Сергеевича разного рода фальшивками, состряпанными Лернером…
Завтра я еду в город, увижусь с Фридой, с кот. не виделась 100 лет, и будем думать думу…
Да, еще НС спросил, как Фридина запись попала за границу…
Фрида посылала ее в “Известия”, в “Лит. Газету”, в Прокуратуру и т.д. Очевидно, в каком-то из этих учреждений кто-то переписал и пустил по рукам, а то, что ходит по рукам — неизбежно попадает за границу.
А от Иосифа вести плохие, и самая плохая та, что он не в силах переводить, хотя его завалили переводами.
Зима там близка. Переживет ли он ее? 
  
8/Х 64 Переделкино
Вернулась — после третьей — вторая ахматовская осень: тепло, синее небо, пышные, сквозные леса. Это было так явственно, так прекрасно, что я ехала по шоссе в Переделкино с редким светом в душе, будто и меня осенило золотом и синевой.
Приехав, по листьям, под синим небом, помчалась в Дом Творчества к Оксману, узнать, не прочитал ли он уже мою рукопись?
В коридоре я встретила Л. Н. Радищева, что тоже меня как-то развеселило.
Но Юлиан Григорьевич встретил меня мрачно и сухо, без обычных приветствий.
Приезжал Ильин25, вручил ему повестку, что в 3 ч дня в Союзе будет разбираться вопрос о его недостойном поведении.
Я уговорила его выйти на 20 м погулять. Он был возбужден. На улице мы сразу встретили К. И. Я ему сказала. Он с ходу стал давать ЮГ советы, совершенно неподходящие к случаю.
Пошли к Дому Творчества — ЮГ было пора собираться. Прибыла заранее заказанная машина.
Мы с дедом побрели домой. Я понимала, что вечером КИ нельзя пускать в Дом Творчества — иначе он не будет спать.
Но сама я, конечно, пошла.
Его исключили единогласно.
Читался материал из папки КГБ. Причем КГБ от преследования отказывается (нет оснований); но его должна съесть “общественность”.
С бешеными речами выступали матерые палачи: Софронов, В. Кожевников. Лучше других — Чаковский. Федин прислал письмо, что по болезни приехать не может, но присоединяется к решению исключить. То же — Сурков. 
  
11/Х 64
Вчера у меня был светлый день: Володя Корнилов, мой любимый читатель, которого я видела перед собой, когда писала о Герцене — пришел с рукописью, прочитав ее. Говорил как поэт, напр.: “цитаты из Герцена и Ваш текст естественно переходят друг в друга — как поле в лес, лес снова в поле”. Все дошло до него, все он понял — вдаль и вглубь — текст и подтекст. Но литературоведческая сторона, видимо, для него совсем пропала (глава 4) — и это жаль — п.ч. там есть новинки, находки.
Вчера съездила к Орьеву — юристу СП, а потом, по его рекомендации, к Келлерману — юристу Охраны авт. прав и подала по их совету заявление о взыскании с “Сов.Писателя” 40% за “Софью”. Если бы это удалось, я как-нибудь бы перебилась, пока до денег за “Былое и Думы”. (А пройдет ли книга? А заплатят ли?) Меня удивило и порадовало, какая ненависть к Лесючевскому26 и пр. сквозила в словах сухого и сдержанного Орьева, с каким уважением встретил меня Келлерман, с какой охотой взялся за дело (он читал “Софью”). 
  
14/Х Переделкино
Осень, осень, осень… Не совсем голые, но полуголые деревья и золотые листья на земле.
Мы приехали вместе с Фридой — чтобы вместе (она так хотела) идти к Ивановой27 договариваться о комнате. Но дед позвал нас к себе наверх. Сообщил поразительную новость: к нему приезжал Дмитрий Алексеевич Поликарпов28 специально по делу Бродского. Просить, чтобы КИ взял назад свое заступничество.
К. И., дорогой, отказался.
Странное дело: никаких политических обвинений, а все та же галиматья о тунеядстве, подстрочнике, каких-то попойках и пр. 
  
22/Х 64
В субботу, послезавтра, еду в Комарово.
За эти дни — многое случилось, многое хорошее:
1) Юлиан Григорьевич держится умно и стойко, хотя Шкловский его чуть не ежедневно терзает требованиями покаяния, хотя он уже изгнан из ИМЛИ, хотя в “Лит. Наследстве”, по требованию Анисимова, снято его имя, хотя все узнала Антонина Петровна: Союз послал на дом выписку из постановления…29
2) Сдвиг по делу Бродского, — большой, счастливый. Миронов — тот самый Миронов, который накануне суда так гнусно говорил с К. И., тот, который дал ход всему беззаконию — 3/Х позвонил в Ленинград Грудининой и сообщил, что он передал дело снова в Прокуратуру СССР, куда ее и вызовут. 19/Х эта Жанна Д’Арк была на приеме у и.о.Прокурора СССР, Малярова. Решено: мы, хлопотавшие, 15 человек (число назвал он) берем Иосифа на поруки, срок сокращается до 8 месяцев. Вечером 19-го у Фриды — я, Гнедин, Грудинина написали соответствующее письмо; 20-го утром Шура30, я и Грудинина поехали к Паустовскому, а от него — в Питер. Туда же — Фрида; там подпишут АА, Дар, Вахтин, Долинина, Эткинд, Адмони — и письмо будет представлено Малярову. А к Иосифу поедет Толя (из Ленинграда), с которым Фрида пошлет ему для осведомления наше поручительство. 
  
23/Х 64 Еще Москва
Да, а Миронов, Н. Р., который благословил суд над Бродским и только недавно, 3/Х, сделал крутой поворот, — позвонил Грудининой и сказал, что он никогда не был против, что это было его частное (!) мнение и что он передал дело Малярову — этот Миронов Н. Р. разбился в самолете, вместе с нашей делегацией, и сегодня его хоронили… 
  
31/ХII 64 — 1/I 65
Переделкино.
Дед спит. Я одна.
Фрида в больнице — еще есть слабая надежда, что это не…
Без трех минут 12. Тишина.
Дело Бродского все еще не кончено. Хотя — обещано. И он в отпуске в Питере.
“Оно изгрызло мне нутро”, — сказала Фридочка, сама не зная, что говорит…
Фрида, будь жива. 
  
11/I 65
Сейчас от Фриды.
Прощаюсь. И тогда она говорит мне — не печально, но деловито:
— Если со мной что случится… Вам детские дневники.
Я ее целую и ухожу.
Но сегодня я еще должна быть счастливой, п.ч. сегодня она еще там, в палате, такая, какой я ее только что видела — смеется, шутит, читает Диккенса, посасывает виноград, думает о Бродском, о всех нас; сама может одеться, накинуть халатик, пойти в столовую…
Такая, как всегда. Жизнь. Фрида. 
  
14/I 65
Нет, смерть.
Три часа вместе с другими я просидела в вестибюле больницы.
Рак поджелудочной железы. Неоперабельно. 
  
18/I
Прокуратура СССР опротестовала приговор суда по делу Бродского и направила его в Ленинградский городской суд: говорят, насчет Савельевой31 и клеветников будет вынесено “частное определение”.
Но радости у меня нет — не Фридиной ли жизнью мы заплатим за эту победу?
В Ленинграде на писательском собрании провалили Прокофьева, и в добавочном списке провели Эткинда, Грудинину, Долинину, Адмони — всех, кто защищал Бродского.
У нас собрание в среду. Орлова собирается говорить о подвиге Фриды Вигдоровой.
Дело Бродского длится, т.е. стоит на месте. Прокуратура обещает написать протест и передать дело в Верховный Суд РСФСР. Там — Л. Н. Смирнов, которому КИ написал письмо и к которому на прием пойдет Алена Чайковская. Но Прокуратура медлит. Говорят, Ленинградский Обком ни за что не желает, чтобы Иосиф был выпущен.
Хочет опять вступиться Сурков. (Ему за границей неловко.) Но вступится ли?
Иосиф дважды звонил мне. Из Коноши. Фриды дома нету — он звонит мне. Он боится, что от него что-нибудь скрывают. “Вы меня не обманываете?” Чудак, он не понимает, что обманывают нас. 
  
20/II 65 Москва
Иосиф получил только теперь извещение об отказе Ленинградского суда — и прислал Юле горькое письмо, что он будет ждать “не более двух недель”.
Между тем, из Прокуратуры СССР дело перешло, как и было обещано, в Верховный Суд РСФСР, к Смирнову.
Смирнов уехал на 10 дней в Африку. Его будут ждать.
В день его возвращения, ему будет передано письмо К. И.
За оставшиеся 10 дней надо бы обратиться еще к кому-нибудь в то учреждение, от которого все зависит: в ЦК. Но к кому и как?
Дурное решение искалечит Иосифа, тяжело ударит больную Фриду. 
  
14/III
Два месяца со дня Фридиной операции.
10-го ее выписали. 11-го перевезли в Переделкино. Я видела ее чуть-чуть.
Дело Бродского терзает, мучает, давит. Сегодня у меня была его мать: его “в порядке планового переселения” отправляют на Север, на полуостров Ямал — на гибель. В 6 часов ко мне придут О. Чайковская и Гнедин — будем решать, как быть.
Что мы можем?
Дело в Верх. Суде, у Смирнова. Но решения нет. И разговор у Ольги Георгиевны Чайковской с Шубиным, зам.Смирнова, был худой.
А за границей передают и пишут, что он на свободе… 
  
18/III 65 Переделкино
Дело Бродского держит в тисках меня и Копелевых и Анну Андреевну — в городе и на даче.
Вот и завтра — ко мне должен придти Наровчатов, которого мобилизовала по этому делу АА.
У Алены, после ее разговора с Шубиным, кричавшем ей: “Тоже еще поэт! Какой он поэт! И больше всего меня возмущают Маршак и Чуковский, кот. пишут о нем, его не зная”, — явилась мысль, что АА должна пойти к Анастасу Ивановичу Микояну. Он сейчас в азарте правосудия. Необходимо, чтобы он дал возможность суду осуществить правосудие вопреки Ленинградскому обкому…
АА согласилась — но решила заручиться предварительно поддержкой Твардовского и Суркова; мы дали им знать, что она хочет их видеть, но они пока не отозвались.
А суд длится. Если будет отказ — не могу подумать об Иосифе, о Фриде…
И в то же время мне жаль АА, которая после трех инфарктов должна предпринимать эти хлопоты… 
  
19/III 65 Москва
Был у меня Наровчатов, принес письмо к Л. Н. Смирнову в защиту Иосифа…
Сделала это АА — он для нее это написал.
Но письмо толковое.
Про него худо говорят, речь его на съезде произвела впечатление сильного уклона вправо.
В стихах он, безусловно, понимает — но — как возразил мне кто-то — “в начальстве он тоже хорошо разбирается”.
Завтра приму меры, чтобы передать его письмо Смирнову. Самому ему “некогда”… 
  
18/IV
Была у Деда в Кунцевской больнице. Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.
Спросил о деле Бродского.
Предложил, что в новое издание “Искусства перевода” вставит отрывки из его переводов (сейчас я отбираю).
Проводил до ворот. И пошел назад — я поглядела вслед — на слабых ногах. На слабых, на старых.
Вчера утром от глазной врачихи я забежала к Фриде. Первый ее вопрос: как дело Бродского? Ну, как: обещано было “на днях”, а оно до сих пор не назначено; О. Г. Чайковскую, которая хотела говорить со Смирновым, Смирнов к себе не пускает. Ходят слухи, что делом заинтересовался Микоян (ему давно писал и отправил все наши бумаги Паустовский, но ответа не последовало). Ира Огородникова32 взялась поговорить с его сыном.
Фридочку завтра утром кладут в больницу, в ту же палату: второй курс лечения. 
  
23/IV 65
Сегодня у меня была мать Иосифа. Он болен. Начальство тамошнее запретило врачам давать ему бюллетень. (Там новое начальство.)
Смирнов не принимает Чайковскую. Дело у него — он его все не назначает.
Вчера в Доме журналистов на диспуте “Мораль и суд” выступал Тендряков и сказал, что дело Бродского волнует людей во всех углах страны, что он читал запись Вигдоровой и, если это правда, — надо судить суд…
Конечно Савельеву и Логунова33 давно пора судить.
А Иосиф пока погибает… 
  
17/V 65
Смирнов улетел в Берлин — и вернулся. Наш друг Анна Моисеевна видела его на вечере памяти Короленки, и он сказал — опять! — что дело Бродского будет решено на днях. На ее просьбу — разрешить ей придти, он ответил: не стоит! его решат в минуту!
В дело уже вмешались Сартр, Арагон, Неруда.
Сегодня вечером в Союзе встреча писателей с Зам. Пред. Верх. Суда СССР. Приглашен Копелев и готовится выступить (о Бродском). 
  
25/V 65
На днях письмо от Бродского — просит для родственника лекарство от бронхиальной астмы. Три стихотворения, из которых одно — “В распутицу” — превосходно.
Лекарство ищу. (В Кремлевке нет.) Копелева оборвал высокий гость, не дал ему говорить (“Не надо на меня воздействовать”); писатели не поддержали; Атаров сказал: “Не будем нарушать законы гостеприимства”.
(Лучше бы не нарушать законы справедливости — и страны). 
  
29/V 65 Москва
Оказывается, Иосиф неделю сидел в тюрьме за то, что на 2 дня опоздал из Ленинграда. Мальчики, приехавшие к нему на день рождения (27/V), пошли к секретарю райкома и упросили, чтобы его выпустили на этот день…
Завтра пойду к Фридочке. 
  
7/VI 65
По поводу Иосифа была тревога: мне позвонила из Ленинграда Грудинина, что будто дело уже решалось, 3/VI. Решение неизвестно, просила узнать. Назавтра с утра милый Гнедин отправился в секретариат Верх. суда: дело было поставлено на повестку, но снова снято и снова находится у Л. Н. Смирнова. 
  
10/VI 65 Переделкино
Дивные дни — теплые, сухие. Расцветающий сад.
И как всегда лгут — птицы, тишина, зелень. Пошла я в дом накапать капли в глаза. Телефонный звонок: Лев Зиновьевич. Ему сказала И. Огородникова (из Иностр. Комиссии), что по делу Бродского — отказ… Отказ в пересмотре.
Надо проверить — правда ли это. 
  
12/VI 65 Москва
Нет, кажется, неправда.
Милый Гнедин ходил в секретариат Верх. Суда, там ему сказали, что все на прежнем месте: т.е. дело у Смирнова… Но м.б. сведения Огородниковой были из более высокой инстанции? 
  
20/VI 65 Москва
Дело Бродского стоит на месте. Стало и стоит. 
  
17/VII 65
Вчера, после трехнедельного перерыва, вызванного моей болезнью, поехала к ней.
Она лежала на боку, раскинув руки, с закрытыми глазами. Потом:
— Как наш рыжий мальчик?
Медленно, трудно, но с отчетливой ясностью всех мыслей и ассоциаций. 
  
20/VII 65
Фрида как-то еще выше лежит на подушке, словно бы на облаке. Или поднятая на крест.
Спросила, что нового.
Я рассказала ей о Евтушенке: вернувшись из Италии, он написал в ЦК записку — отчет и там о Бродском: как вредит нам это дело, как необходимо его выпустить поскорее и потом издать его книгу — причем он, Евтушенко, берется отобрать стихи и написать предисловие.
— Не до книги, — сказала Фрида. — Освободили бы поскорее. 
  
11/VIII 65
Вчера мы похоронили Фриду — свет, жизнь.
В толпе — Над. Як. Мандельштам, приехавшие из Ленинграда: Дьяконова, Адмони, Эткинд, Руня Зернова, Нат. Долинина; Калабалин с детьми из своего детского дома; Фридина любимая учительница — Анна Ивановна; множество друзей (Савичи, Облонская, Галь, Грекова, Гнедины, Ивичи, Сана, Оттены), множество знакомых — лечившие ее врачи, шившая ей портниха, В. Корнилов, Аким, Эмма Гр. Герштейн, Н. Иос. Ильина; журналисты из трех газет; читатели; незнакомцы.
За кулисами — чиновничья возня: кто будет “вести” траурный митинг. Копелев не годится, нужен член секретариата… Бегают друг за другом Галин, Борисов.
Сменяется почетный караул. И я постояла немного, посмотрела на Фридин лоб и брови — всё, что осталось неизменным.
Венки от “Нового Мира”, от “Сов.Писателя”, от К. И. (кот. еще не знает о смерти; это, и телегр., организовали мы с Кларой и Люшей), от “Известий”, от “Комсомолки”.
Распоряжающийся Арий.34
Я, присев в духоте, оказалась рядом с Над. Як. (чего вовсе не хотела) — она меня познакомила с Шаламовым. Я с истинным глубоким уважением пожала его руку.
Начался митинг. Открыл Галин. Произносил пошлые газетные приблизительности. Потом Калабалин. Это человек талантливый, оратор блестящий, но надгробные речи — не его жанр, к тому же он все время плакал. Потом Орлова — хорошо. В заключение она прочла телеграмму от А.А. “Пусть ее светлый образ останется для нас утешением и примером душевного благородства”. Потом я. Став на свое место, я почему-то совсем перестала волноваться и говорила спокойно.
О деле Бродского, как мы условились с Копелевыми, говорили только отвлеченно, не называя фамилий.
Потом Глеб Семенов — стихи.
Оттен прочитал полстраницы очень трогательные, присланные Паустовским. Там была хорошая мысль: что с Фридой Абрамовной случилась такая беда, которую не может исправить даже сама Фр. Абр. 
  
11/VIII 65
А неприятности своим чередом: сегодня позвонила мне И. Н. Пунина из Ленинграда, спрашивает, нет ли чего решительного плохого об Иосифе. — Нет, говорю, а что?
“Меня вызвал директор издательства и в очень грубой форме предложил снять стихотворение “Последняя роза” с эпиграфом из Бродского “Вы напишете о нас наискосок” из книги АА” (Ленинград, “Советский Писатель”). Почему? — спросила я. “Бродский — антисоветский поэт, упоминать его мы не будем”… Вот я и подумала — говорит мне Ирина Николаевна — что здесь что-нибудь случилось”.
— Пока нет, — говорю я. — Ответа ни от Микояна, ни из Верх. Суда мы не получили.
— Значит, должна решать сама АА, — говорит И. Н. — А я боюсь, она снимет всю книгу…
Я этого не думаю. Но вряд ли это фанаберия Ленинградского отделения. Что-то случилось. 
  
12/VIII
Да, случилось.
Сегодня мне стало известно, что в Гослите Косолапов35 распорядился выбросить из сборника “Голоса друзей” переводы Бродского.
Почему? А потому, что в ЦК было идеологическое совещание, на котором т. Семичастный36 (большой специалист по поэзии Пастернака) назвал Бродского “антисоветским явлением”… Вот и ответ. Никакой Верх. Суд, никакой Микоян теперь за него не заступятся…
На том же совещании некто Скоба с Украйны возмущался напечатанием “малограмотной повести Солженицына”.
Кто-то взывал: чей журнал “Новый Мир”?
Словом, мы снова переживаем весну — весну 63 года.
Плоды совещания видны уже в прессе: “Правда” выступила против Семина, “Известия” против целой серии имен: Битов, Семин, Аксенов, Горышин.
Когда Фридочка умирала, я вспомнила чьи-то мудрые слова, сказанные по поводу других погибших: всегда старайтесь понять, для чего человек умер. Чтобы не дожить до чего?
Для чего умерла Фрида? Это мы скоро увидим. 
  
15/VIII 65
Оказывается, уже после выступления знатока поэзии, Семичастного, несколько ленинградцев, во главе с Дудиным, ходили к Демичеву заступаться за Бродского… 
  
17/VIII 65
Пробую кое-что предпринять в защиту выкидываемых переводов Иосифа. Но, кроме всей обстановки — на шее — август! все, кого я хотела бы просить пойти к Косолапову, в отъезде…
А СЯ, говоривший с ним некогда, в могиле. 
  
18/VIII 65
Из Ленинграда вернулись вездесущие и всемогущие Копелевы.
Сил у них — на зависть. Съездить в Ленинград и обратно, повидаться с десятками людей, им ничего не стоит…
Видели АА, были у нее в Комарове.
Снять стихотворение “Последняя роза” (с эпиграфом из ИБ) она, к моему удивлению и огорчению, очень легко согласилась.
Зато сильно сердится на какую-то типографскую ошибку в листах книги, где 4 строки приклеены к какому-то не тому стихотворению… Конечно, это безобразие, но ведь гораздо меньшее… А там надо было упереться насмерть.
Виделись они с Граниным. Он действительно вместе с М. Дудиным объяснял Демичеву37, как вредит нам за рубежом дело Бродского и Демичев, оказывается, при них звонил в Верх. Суд РСФСР с просьбой ускорить дело…
Итак, Смирнов (или Французов?) между Семичастным и Демичевым.
А к Косолапову пошел Евг. Мих. Винокуров, редактор (внешний) сборника “Голоса друзей”. Он не шибко храбрый, но, видно, общественного мнения боится больше, чем боится Косолапова. Это делает ему честь.
Косолапов отказал… Переводы Бродского велено снять. Какое беззаконие! Новое. 
  
21/VIII
Придумали для защиты интересов Иосифа вот что: чтобы Гранин обратился к Демичеву с просьбой, чтоб тот позвонил в Гослит… Для них это перекрыло бы Семичастного… Удастся ли?
Новое наступление на “Новый Мир” и пр., кажется, “захлебнулось”. Судя по газетам, литературу пока не травят. Весна 63 года не повторяется. Тем более обидно, если снимут переводы. 
  
22/VIII
Обдумываю, как браться за новую книгу. Она должна быть памятником Фриде.
По-видимому, новое наступление на литературу “захлебнулось”. Судя по газетам, оно не развивается. Очевидно наверху не договорились.
Но с борьбой против изъятия переводов Иосифа ничего не выходит. Ленинградский вариант отпал.
М.б. я сама напишу Демичеву. Я готова. Беда только в том, что мое слово мало значит. 
  
25/VIII 65
Оказывается, Семичастный говорил о Фриде. В числе тех литераторов, которые сбивают молодежь (Аксенов, Солженицын, Семин, Вигдорова). Чем она сбивает? Распространением записи суда над “антисоветчиком” Бродским.
Произнесено это было 6 августа…
Какая дивная концовка для книги!
Его речь 6-го, ее смерть 7-го и моя речь 10-го38.
Я решила писать Демичеву. Завтра. 
  
29/VIII
Письмо Демичеву я написала и послала. 
  
1/IX 65
Вчера мне сказала Сара Эммануиловна, что Твардовский сказал Фишу, что он, Твардовский, говорил с Горкомом и Руденко о деле Бродского. И те согласились, что дело беззаконное, но:
“Толстиков сказал — через мой труп”.
Толстиков — реальная власть, Верх. Суд — мнимость. 
  
7/IX 65 Переделкино
Месяц со дня Фридиной смерти.
Пред отъездом — неприятность: от Демичева мне ответа нет, но, очевидно, он запросил Гослит не о том, почему выбрасывают принятые переводы Бродского, а почему они были приняты?
Такого поворота я не ожидала…
Значит, письмо мое принесло вред. 
  
9/IX 65 Переделкино
Чудеса в решете — нет, принесло пользу!
Вчера мне позвонила сюда Юля, что все переводы Иосифа велено в сборнике восстановить. Таков звонок — приказ. Трус и гад Косолапов (вместе со своим покровителем Семичастным) съел гриб.
А сегодня, когда Марина39 привезла деду “Правду” со статьей Румянцева40 об интеллигенции, либерализм в деле с переводами Иосифа сделался понятен. Мое письмо нежданно-негаданно попало в самую точку.
А м.б. тут еще сработал мой разговор с Алексиным, которого я просила позондировать Михалкова?
А м.б. тут еще письмо Суркова и Сартра куда-то наверх, о чем мне вчера сообщила Юля? 
  
10/IX 65 Москва
Как я мечтала: “Саша?41 Это ты? Говорит ЛК… Скажи маме: дело пересмотрено, Иосиф свободен”.
Нет, ей некуда позвонить.
Вчера — звонок и старческий голос нашей старушки42:
— В субботу, 4-го, дело пересмотрено, он свободен…
Сегодня — капля яда.
Лев Зиновьевич пошел сам в Верх. Суд РСФСР. Приговор отменен только в части срока; вместо 5-ти лет — 1 год 5 месяцев (т.е. отбытое наказание) — значит, все-таки, он в чем-то виноват был? в чем же? значит прописки в Ленинграде ему не дадут — и Толстиков, Лернер и Прокофьев снова могут сделать с ним, что хотят…
Все гадают: чье вмешательство побудило Верх. Суд наконец рассмотреть дело? Я думаю — капля долбит камень. Фрида своею записью докричалась до целого мира. На нас Толстиков может плевать. А на Сартра и Европейское Содружество ему плевать не позволяют. А Сартр говорят, написал, Микояну, что в октябре писатели содружества съедутся в Париже и там разговор о Бродском пойдет непременно…
Фридочка, вот что вы сделали своими маленькими сильными руками… 
  
13/IX
Позвонил некто т. Мелентьев43 из ЦК и сообщил то, что я уже знала: “Указано Гослиту восстановить переводы Бродского”. 
  
17/IX 65 Москва
Вчера вечером на даче мне вдруг стало страшно, что нет вестей об освобождении Иосифа. Стала я звонить в город — Юле, Нике — никого нет дома. А вечером позвонила мне Света Орлова, что звонил из Коноши Иосиф — ничего там о нем еще не получено… Сегодня я через старушку навела справки в Верх. Суде — бумага послана в Архангельск 9 сентября.
Я дала ему телеграмму. 
  
22/IX 65 Переделкино
Сегодня здесь был Солженицын.
Беда: 7/IX он взял из “Нового Мира”, из сейфа, 3 экз. своего романа и отвез друзьям. 11/IX там был обыск… Искали у хозяина какие-то теософские сочинения — всерьез? или для виду? неизвестно — и напоследок спросили: а что в этом чемодане? белье? Хозяйка ответила правду.
Они унесли чемодан.
— А роман мой обладает большой убойной силой, — говорит С. — Теперь они его читают.
Один экз. он сейчас же снес в ЦГАЛИ. Не знаю, по правде, зачем… Ведь ЦГАЛИ это то же министерство.
В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив — база или склад, где бывает 40—50 грузовиков в день. Жить нельзя.
Он хотел перебраться в Обнинск. Жена его прошла там по конкурсу в каком-то институте. Но начальство отклонило ее принятие — всякими ухищрениями: Обнинск, как и Рязань, ненавидит Солженицына. (Разумеется, не население, а начальство.) И ненавидит не по приказу свыше, а из глубины души.
Рассказал, какие о нем распространяются слухи — нарочно, начальством:
Сначала Павлов44 заявил, что он уголовник.
Теперь инструкторы сообщают слушателям, что он был в плену, что он — власовец, что он был полицаем…
Арестованы — уже довольно давно — Синявский (автор предисловия о Пастернаке) и переводчик Даниэль. Их обвиняют в том, что они — Абрам Терц.
Всюду ищут самиздат.
От Иосифа сведений нет. По-видимому, он еще в Коноше.
Я попрошу известинцев позвонить в Архангельскую область, куда 9/IX Верх. Суд послал свое решение. 
  
24/IX 65 Москва
Алёна ходила в Верх. Суд и выяснила к нашему ужасу, что по ошибке решение об Иосифе заслано вместо Архангельской области — в Ленинградскую… А он, бедняга, звонит оттуда, спрашивает, когда же. 
  
25/IX 65
Иосиф.
Только что ушел от меня.
Освобожден. В Ленинграде еще не был. Приехал сначала сюда, говорит — чтобы получить деньги в Гослите.
Иосиф. Тот, кого не дождалась Фрида. Не я имела право обнять его в дверях, и жарить ему яичницу, и смотреть, как он ест…
Но — выпало это мне. И я старалась радоваться, и мне это почти удавалось.
Он как-то еще вырос и поширел. Большой, будто сильный. Но нет, болезнь видна: не кончает фраз, бегает по комнате, все время крутит пальцами…
Мы вместе звонили в Ленинград: Анне Андр. И его тетушке.
Очень плохо одет. Но и это его не портит.
Доброта, простодушие, ум, дурной нрав — ребячливость — прямой поэт.
Читал стихи — но бросал, забывал их…
Теперь предстоит Ленинград и последний барьер: прописка.
Хочет, прописавшись в Ленинграде, ехать в Таллин.
Зашла Юля. Подавая ей ее клетчатое пальто, Иосиф сказал:
— Все в клетку, как тюремная решётка!
Стараюсь догадаться, как поступила бы Фрида? Иосиф освобожден, но не реабилитирован. Решение Суда РСФСР (несомненно, под воздействием Толстикова) вопиющее: освободить как психически-неполноценного. (А не как оклеветанного!)
Думаю — надо укрепить его благополучие, т.е. чтоб он был прописан, стал членом Группкома переводчиков и пр., а потом — а потом, когда страсти улягутся — подумать. 
  
6/X 65 Москва
Из Ленинграда ни звука. Не знаю — прописывают Иосифа или не прописывают? Берут на учет в Группком переводчиков — не берут?
Сегодня я постараюсь дозвониться Эткинду или Грудининой. 
  
15/X 65 Вечер. Комарово
Да, Комарово. Море шумит. Тепло и сухо. Я в комнате № 4. Пока тишина полная.
Иосиф звонил мне из Ленинграда в Москву и повторял, что у него все хорошо: прописан на год; в Группком, вероятно, примут… Но за 40 минут до моего отъезда позвонил Толя и сказал, что нужна характеристика от К. И. Мне пришлось поручить создать шпаргалку и съездить к деду Копелевым; они сделают это хуже, чем я, и я тревожусь.
Завтра Иосиф ко мне приедет. (Имя, звук, тревога, обратившаяся в человека!) Я хочу поговорить с ним о его дальнейшей жизни. Дело в том, что даже если ему дадут сейчас гору переводов — деньги воспоследуют не раньше, чем через год…
Подарю ему Фридину фотографию (от Гали и Саши) и свое “Над гробом”.
Меня огорчает, что ближайшие “соратники” — Копелевы, Гнедины — считают наши бродские дела конченными… Это не по-Фридиному: судьба его еще не устроена. 
  
16/X 65 Комарово
Светлый день. В 12 ч приехали Иосиф и Яша45.
Дело не кончено, как я и боялась.
Прописка не осуществлена еще, п.ч. нет снятия с военного учета в Коноше.
Вопрос о принятии в Местком будет решаться 26-го.
А участковый уже приходил осведомляться: где он работает?
Членство в Группкоме, достаточное для всех, для него может оказаться защитой недостаточной. Да и денег ведь нет и за переводы не будет ранее, чем через год. А деньги?
Стало быть, надо хоть на первое время идти куда-то на службу.
Так он и собирается поступить.
Мы пошли гулять. Яша скоро помчался на поезд. А мы гуляли вдвоем и впервые в жизни разговорились. Он умен, тонок, блистателен… “Прямой поэт”. Более всех любит англичан: Браунинга, Саути, Кольриджа. И американцев: Фроста. Из русского ХХ века — Цветаеву.
Оказалось, что он живет в доме Мурузи… Подумать только, в двух шагах от моего детства, наискосок от Маршака, в доме, где была студия Дома Искусств, а до того, где жили Мережковские!
Считает гением переводчика Андрея Сергеева.
Элегантен: в куртке, привезенной из Италии Анной Андреевной, при галстуке. Красив. Очень внимателен, любезен, починил лампу от моего пюпитра, которая снова сломалась.
Необходимо достать ему переводы. 
  
24/X 65
Вчера была телеграмма от Копелева, что рекомендация наконец выслана. Гора с плеч. Сегодня в городе я позвонила — рекомендация получена; Грудинина клянется, что тучи рассеиваются. Мальчики ходили к Гранину, рассказали о капкане; Грудинина — к Дудину. Кетлинская, нынешний председатель Комиссии по работе с молодыми, взялась очень горячо и устроила скандал той бабе из Группкома, которая затевала провалить его. Авось 26-го все обойдется. 
  
31/X 65
Была на днях и Наташа Долинина46 — тоже человек из Фридиной жизни, тоже тревога.
Сообщила мне Нат. Грудининой и Рунины47 идеи насчет того, что “дело Бродского” погубило Фриду и что я виновата, послав Фриду на суд.
Фрида всю жизнь занималась спасением других. Я — нет. И не мне было втягивать Фриду в дело Бродского. Я сама втянулась в него поначалу только из желания помочь Фриде, разделить ее тяжесть. Ко времени 2-го суда она была в Малеевке. Ей туда позвонил кто-то из ленинградцев. Она приехала в Москву. Тут восстали родные: не пускали ее. Вечный аргумент: ты ничем не поможешь, а сама… Мне позвонила Саша, спросила совета. Я ответила:
— Маме надо ехать, Сашенька. Она очень глубоко уже вошла в это дело, она уже любит Иосифа, и если она не поедет — она съест себя.
Она поехала. И совершила свой подвиг.
Если бы она не поехала — она все равно продолжала бы за него драться, но у нее не было бы оружия — записи суда — того оружия, которое в конце концов сокрушило стены его тюрьмы.
И неправда, что дело Бродского было для нас только мукой и болью. Сколько друзей, помощников, соратников принесла ей запись! какую она почувствовала силу — силу своего слова.
Сколько людей помогали ей — в деле Бродского она секунды не была одна.
Да, забыла записать главное: 26-го Иосифа приняли в Местком. По-видимому он теперь для милиции недоступен. Теперь надо ему уезжать, уезжать, чтобы здешние Лернеры не учинили какой-нибудь провокации. 
  
3/XI 65
Был Панич. (Я теперь друзей зову к 6-ти.)
Гуляли, разговаривали. Я прочла ему стихи К. о стихах и дивные Иосифа — о Малой Охте, которыми я просто заворожена, которые я послала деду. 
  
I/XII 65
Время бежит под откос. Скоро Москва.
Я живу здесь очень интенсивно: работаю, гуляю, лежу, пишу письма — день набит до отказа. Еле успеваю написать письмо, выстирать платки.
Была мечта: кончить о Фриде числа 5-го, а потом 10 дней жить вольно, отдыхать. Но нет. Хотя работаю ежедневно и много, вижу, что и к 15-му еле кончу.
Глина размялась, потеплела, лепится, и это дает счастье и чувство полета. Но хорошо ли то, что слеплено? Имеет ли оно хоть отдаленное сходство с нею, чей голос я слышу, очи вижу? Не знаю.
Вчера утром вдруг — Иосиф. Был у Гитовича, который отбирает с ним его стихи для книги. Чудеса! На днях он с успехом выступал в Союзе на семинаре молодых; все хвалили; Кетлинская (“она всегда на 2 шага впереди прогресса”, — говорит о ней Дар) в восторге и обещает напечатать стихи. Ездил он в Москву, видел трижды в больнице АА, и получил множество переводов — в Прогрессе и Гослите. Все, казалось бы, хорошо. Но он грустен, темен, тяжел, невнятен. Два раза его слова полоснули меня по сердцу. Я позвала его обедать. Мы вообще-то всегда в складчину кормим всех гостей — жен Гладкова и Ляленкова, Наташу Долинину и пр. А тут был обед уехавшего Дара. Так что я звала Иосифа уверенно. Он пошел — по двору шел очень лихо, руки в брюки, свистал. И вдруг на крыльце:
— А меня там никто не унизит?
За столом быстро познакомился с Гладковым, поговорил с ним о Цветаевой… Вернулся в комнату, сел. И вдруг:
— Если бы меня хоть через день кормили таким обедом, я бы перевел все на свете…
Когда он поднялся, я стала предлагать ему денег — нет.
Обещал приехать завтра.
Пойти бы к Фридочке на могилу, рассказать бы о нем ее холмику.
Из того, как развивается дело Синявского видно, что наша борьба за Бродского принесла большую пользу. 
  
11/XII 65 Еще Комарово
Читаю.
Полторак “Нюренбергский процесс”.
Вглядываюсь в лица негодяев. Убийцы, палачи — все это только слова. Что это? Как это случилось с человечеством — лагеря — это?
Природа фашизма до конца, до дна непонятна мне.
И тут же лица обвинителей, судей.
Руденко (не помню, что он делал при Сталине?)
Л. Н. Смирнов.
Это им 11/2 года мы без успеха писали об Иосифе, с ними говорил КИ — от них мы ждали помощи…
Слушаю, слушаю о Синявском и Даниэле. Ловлю каждое слово.
Шолохов попал под это дело, как под трамвай.
Поехал получать Нобелевскую премию — и должен скрываться от международных писательских петиций.
Отвечает о Пастернаке, что его стихи — бред, а сам БЛ — внутренний эмигрант… И отказывается заняться делом Синявского, хотя он член правительства.
И воображает себя патриотом (не любя Пастернака!), защитником мира (не защищая арестованных).
Сидел бы в Вешенской. 
  
17/XII 65 Москва
Последние дни в Комарове были трудны. Я думала, 3 последних дня буду только гулять, читать, слушать музыку. Но вышло не так.
В понедельник 13-го утром я прочитала статью о Фриде приехавшим специально Эткинду и Наташе. Накануне не спала с 6 часов. Читала час и от этого как-то вся распухла. Они сделали много замечаний, я записала. Еле стояла на ногах, хотела лечь.
Стук в дверь — Иосиф.
К счастью, они уехали, и он ушел к Гитовичу, обещав вернуться в 6. Я легла. Спать не могла (срок), но хоть уняла сердце лежанием. В 6 ч пришел Иосиф, я позвала Дара, Гладкова; приехали Тата48 и Яша — Иосиф читал стихи.
Очень громко, почти крича.
14-го надо было потихоньку укладываться и гулять, а я села делать поправки и правила до 11 ч вечера. 
  
20/XII 65
Главное, я уже знаю, как напишу о Фриде — в стол.
О том, что она к гражданственности шла от материнства, от обороны человека. Не из задора.

Для этой публикации отобраны записи Лидии Чуковской о Бродском и о Вигдоровой — за конец 1963 — 1965 годы. Знаки купюр опущены, а собственные имена, которые у автора обозначены буквами и сокращены, здесь развернуты полностью без квадратных скобок. В нескольких случаях оставлены упоминания Лидии Чуковской о судьбе ее повести “Софья Петровна”, об исключении Ю. Г. Оксмана из СП СССР, о деле Синявского-Даниэля, о конфискации архива А. И. Солженицына. Все эти обстоятельства существенны для понимания того, на каком идеологическом фоне развертывалось дело Бродского.
  

В Дневнике упоминаются многочисленные участники происходивших событий. Подробные сведения об этих лицах можно найти в книге Лидии Чуковской “Записки об Анне Ахматовой”, в отделе “За сценой”. Там же в т. 3 “Записок” помещены все дневниковые записи Лидии Чуковской об участии Анны Ахматовой в заступничестве за Бродского. 
  

Ниже приводим краткие примечания к дневниковым записям:
  
1 Черноуцан Игорь Сергеевич, заместитель заведующего отделом культуры ЦК КПСС.
2 Статья. — Имеется в виду статья А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева “Окололитературный трутень” (“Вечерний Ленинград”, 29 ноября 1963). Авторы статьи в грубой и бездоказательной форме обвинили И. Бродского в “паразитическом образе жизни” и назвали его “окололитературным бездельником”. Статья послужила увертюрой к начавшейся травле Бродского, завершившейся судом.
3 Анна Андреевна, Найман. — Анна Андреевна Ахматова и Анатолий Генрихович Найман, исполнявший обязанности ее секретаря.
4 Эткинд Ефим Григорьевич, специалист по французской и германской литературе, переводчик, профессор.
5 АА — так для краткости в дневнике записано имя Анны Ахматовой.
6 Сурков Алексей Александрович, поэт, секретарь Союза писателей СССР.
7 Ардов Виктор Ефимович, писатель. Ахматова издавна была дружна с его женой Ниной Антоновной Ольшевской и, приезжая в Москву, чаще всего останавливалась у Ардовых на Ордынке.
8 Толстиков Василий Сергеевич, первый секретарь ленинградского обкома.
9 Лернер Яков Михайлович, деятель “народной дружины” Дзержинского района, работавший в институте Гипрошахт на хозяйственной должности. Осенью 1963 года было решено расправиться с Бродским именно руками “народной дружины”. За спиной Лернера стоял Комитет госбезопасности в лице следователя Идеологического отдела КГБ П. П. Волкова.
Вот какую характеристику Лернеру, “спровоцировавшему дело Бродского”, дает Н. И. Грудинина (см. о ней примеч. 23): “…вылавливал фарцовщиков и от отдельных следователей КГБ получил оценку “полезного человека”… Лернер задерживал не только фарцовщиков… Пользуясь правами дружинника, он останавливал “подозреваемых лиц”, производил личные обыски, отбирал документы и записные книжки, запугивал и шантажировал задержанных. Затем он заносил фамилии этих людей в картотеку и, спустя полгода или год, рассылал по месту их работы компрометирующие письма…. Кроме того, Лернер вербовал из числа задержанных им тунеядцев и фарцовщиков личную агентуру, которую заставлял следить за интересовавшими его лицами.
От знающих Лернера лиц мы слышали такую его характеристику: это, мол, человек, глубоко неудовлетворенный своей работой хозяйственника, рвущийся к власти и усмотревший в правах дружинника возможность добиться этой власти. Он завязывал знакомство с милицией, прокуратурой, партийными работниками и следователями КГБ, оказывая им подчас ценные услуги… По характеру склонен к дешевой детективщине, к провокации. Подозрителен и честолюбив”. (Архив Л. К. Чуковской.)
Позже Лернер был дважды осужден за мошенничество (в 1973 и 1984 годах).
10 Алена Чайковская — Ольга Георгиевна Чайковская, журналистка.
11 Самуил Яковлевич — Маршак.
12 хуже Ионесяна — в декабре 1963 года в Москве появился убийца, который проникал в квартиры, выдавая себя за служащего “Мосгаза”. Если ему открывали, он топором убивал свою жертву. 13 января 1964 года газеты сообщили о поимке этого убийцы. Им оказался Владимир Ионисян, актер Оренбургского театра музыкальной комедии. 1 февраля 1964 года он был расстрелян.
13 Клара — Клара Израилевна Лозовская, секретарь К. И. Чуковского.
14 Юля, Толя, Ника, Надежда Марковна —Юлия Марковна Живова, сотрудница Гослитиздата, специалистка по польской литературе; А. Г. Найман (о нем см. примеч. 3), Ника Николаевна Глен, специалистка по болгарской литературе, сотрудница Гослитиздата; Надежда Марковна Гнедина, переводчица, жена Е. А. Гнедина.
15 Евгений Александрович — Гнедин, журналист.
16 Чаковский Александр Борисович, главный редактор “Литературной газеты”.
17 Сарра Эммануиловна — Бабенышева, критик, преподавательница Литературного института.
18 Руденко Роман Андреевич, генеральный прокурор СССР.
19 Миронов Николай Романович, член Центральной ревизионной комиссии КПСС, заведующий отделом административных органов ЦК КПСС.
20 Копелевы, СЭ —Лев Зиновьевич Копелев, германист, его жена Раиса Давыдовна Орлова, специалистка по англо-американской литературе. СЭ — С. Э. Бабенышева (см. примеч. 17).
21 Тикунов В. С., министр охраны общественного порядка РСФСР.
22 Юля и Раиса Давыдовна — Ю. М. Живова и Р. Д. Орлова (о них см. примеч. 14 и 20 ).
23 Грудинина Наталия Иосифовна, поэтесса, переводчица, руководительница литературного объединения молодежи при заводе “Светлана”.
24 Воронков Константин Васильевич, секретарь правления СП СССР.
25 Ильин Виктор Николаевич — оргсекретарь Московской писательской организации.
26 Лесючевский Николай Васильевич, директор издательства “Советский писатель”. В литературной среде было хорошо известно о причастности Н. В. Лесючевского к аресту Н. Заболоцкого и Б. Корнилова. В конце 80-х годов сведения о деятельности Н. В. Лесючевского в 30-е годы в качестве “консультанта” НКВД попали в печать.
Издательство сперва заключило договор и одобрило повесть Лидии Чуковской “Софья Петровна”. Но позже договор был расторгнут, Л. К. подала на издательство в суд и выиграла дело. Однако “Софья Петровна” была напечатана в России лишьчетверть века спустя — в 1988 году.
27 идти к Ивановой — речь идет о Тамаре Владимировне Ивановой, переводчице, вдове писателя Всеволода Иванова.
28 Поликарпов Дмитрий Алексеевич, заведующий отделом культуры ЦК КПСС.
29 Юлиан Григорьевич — Оксман, историк литературы, специалист по XIX веку. Гонения на него в 1964 году начались из-за его переписки с американским славистом Г. П. Струве. Переписка касалась исключительно историко-литературных вопросов, однако одно из писем Оксмана к Струве, переданное через американку Кэтрин Фойер, было выкрадено у нее в гостинице. КГБ передал дело Оксмана в Союз писателей. Анисимов Иван Иванович, директор Института мировой литературы, Антонина Петровна — жена Ю. Г. Оксмана, от которой он поначалу скрывал свои неприятности.
30 Шура — Александра Иосифовна Любарская, писательница.
31 Савельева Е. А., судья.
32 Ира Огородникова — Ирина Федоровна Огородникова, переводчица с румынского, сотрудница Иностранной комиссии Союза писателей.
33 Логунов П., зам. директора Эрмитажа по хоз. части, до этого — инструктор РК Дзержинского района. Свидетель по делу Бродского.
34 Распоряжающийся Арий. — Имеется в виду Арий Давыдович Ротницкий, сотрудник Литфонда, который занимался организаций похорон писателей.
35 Косолапов Валерий Алексеевич, директор Гослитиздата.
36 Семичастный Владимир Ефимович — председатель Комитета государственной безопасности при СМ СССР.
37 Демичев Петр Нилович, секретарь ЦК КПСС.
38 Моя речь — Л. К. имеет в виду свою речь в день похорон Ф. А. Вигдоровой. Эту речь она закончила словами: “без нее продолжать борьбу за ту судьбу, за которую она боролась” (Лидия Чуковская. Открытое слово. М.: IMApress. 1991. c. 7).
39 Марина — Марина Николаевна Чуковская, жена Николая Корнеевича Чуковского.
40 Румянцев Алексей Матвеевич, экономист, главный редактор газеты “Правда”, академик.
41 Саша — дочь Ф. А. Вигдоровой.
42 наша старушка — вероятно, речь идет об Анне Моисеевне Глузман, сотруднице аппарата Верховного Суда. В другой записи (17.V.65) Л. К. называет ее “наш друг Анна Моисеевна”.
43 Мелентьев Юрий Серафимович, сотрудник отдела культуры ЦК КПСС.
44 Павлов С. П., первый секретарь ЦК ВЛКСМ.
45 Яша — Яков Аркадьевич Гордин, писатель, приятель И. Бродского. В 1989 году он опубликовал “Дело Бродского”: История одной расправы по материалам Ф. Вигдоровой, И. Меттера, архива родителей И. Бродского и по личным впечатлениям автора” (“Нева”, 1989, № 2, сс. 134—166).
46 Наташа Долинина —Наталья Григорьевна Долининна, прозаик, педагог.
47 Руня — Руфь Григорьевна Зернова, писательница.
48 Тата — Наталья Леонидовна Рахманова, переводчица, жена Я. А. Гордина.
  
Публикация и примечания Елены Чуковской

Константин Азадовский — «Три дня в Норенской»

МЕМУАРЫ XX ВЕКА

Константин Азадовский

“ОГЛЯНИСЬ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ…”

Три дня в Норенской

Воспоминания (особенно те, что пишутся полвека спустя) следует подвергать сомнению. Время безжалостно берет свое: обстоятельства, подчас существенные, забываются, оттенки тускнеют, общий фон расплывается… В памяти остаются лишь разрозненные детали, довольно случайные, а то и просто ничтожные. Случается, конечно, и так, что мемуарист пытается исказить события, изобразив их в выгодном для себя свете.

Воспоминания же о людях незаурядных, чья внутренняя жизнь протекает в заповедном пространстве, очень часто оказываются и вовсе недостоверными: между человеком, каким его запомнили друзья и знакомые, и художником, который живет по своим законам, лежит пропасть, недоступная для постороннего взгляда. Громоздя частности, хотя бы и самые правдивые, мемуарист не имеет возможности проникнуть туда, где зарождается и возникает произведение; за деревьями не видно леса. Таковы многочисленные воспоминания о Иосифе Бродском, скользящие, как правило, по поверхности, тогда как самое ценное остается неуловимым, недосягаемым. Разгадать тайну могучей творческой стихии не под силу никакому мемуаристу. Человек не равен поэту-небожителю; их сущности попросту несопоставимы.

Воспоминания, однако, необходимы: они помогают реконструировать прошлое. Факты биографии, черты характера, человеческий облик, жизненные условия столь же важны для понимания мастера и его замыслов, как и “вчувствование” — проникновение в его сокровенную лабораторию. Наружные приметы и свойства образуют в своей совокупности оболочку, за которой можно, хотя бы отчасти, распознать духовный космос творца, разгадать его “тайну” — его индивидуальный миф.

О полутора годах, проведенных Иосифом в деревне Норенская, избе, в которой он жил, повседневном быте, с коим ему приходилось единоборствовать, односельчанах и местных властях, его опекавших, написано в настоящее время так много, что вряд ли имеет смысл выискивать новые подробности, затерявшиеся в глубинах памяти. Тем более что многое безнадежно забылось. Сохранились, однако, письма Иосифа, написанные из Норенской. Удалось найти и несколько текстов, которые он подарил мне, когда мы прощались. Эти поблекшие листки со стихами, подписанные Иосифом или правленые его рукой, помогают воссоздать эпизод моей молодости.

* * *

Зимой 1963—1964 года я виделся с Иосифом всего несколько раз; мы перезванивались, но встречались редко. О том, что происходило с ним в ту роковую зиму, можно узнать из его биографии, написанной Львом Лосевым: фельетон в газете “Вечерний Ленинград”, нараставшая травля со стороны ленинградских “органов”, перипетии отношений с Мариной… Я же, закончив филфак Ленинградского университета и устроившись — не без труда — на преподавательскую работу, готовился продолжить свое образование на историческом факультете ЛГУ.

Не помню, кто сообщил мне об аресте Иосифа; кажется, Гена Шмаков. Узнав о предстоящем суде, я приехал утром 18 февраля на улицу Восстания; там находился Дзержинский районный суд. (Свои беглые воспоминания о том пасмурном дне, уже прочно вошедшем в историю русской литературы, я пытался передать в статье “Сохрани мою тень…” — она была напечатана в газете “Невское время” 25 мая 1997 года.) Через пару недель меня призвали на трехмесячные офицерские сборы и отправили во Львов, где располагался штаб Закарпатского военного округа. О втором судебном заседании, состоявшемся 13 марта 1964 года, и приговоре (пятилетняя высылка “с обязательным привлечением к труду по месту поселения”) я узнавал из писем, которые получал по почте (от мамы, друзей, знакомых). В некоторые из писем были вложены газетные вырезки — из “Вечернего Ленинграда” и “Смены”.

Поздней осенью 1964 года я решил навестить Иосифа. О его ссыльной жизни ходило тогда немало рассказов; у него уже побывали общие друзья. Я зашел к Марии Моисеевне и Александру Ивановичу, сказал, что собираюсь к Иосифу. “Очень хорошо, — обрадовались они. — Надо только предварительно с ним сговориться”. Это означало: позвонить на деревенскую почту, попросить, чтобы связались с Иосифом и сообщили ему, в какое время последует вторичный звонок; затем поговорить с ним и предупредить о своем визите. Следовало убедиться в том, что он не ждет к себе в эти дни других гостей.

Я так и сделал. Позвонил в Норенскую, через несколько часов позвонил еще раз. Задал традиционный вопрос: “Что тебе привезти?” — “Родители знают”. Потом я спросил о машине из Коноши до деревни. “Что делать, если не удастся найти попутку?” — “Найдешь. Утром всегда кто-то едет”.

Я начал готовиться к отъезду. Пакет для Иосифа, собранный родителями, состоял в основном из продуктов: колбаса, консервы, какие-то пряники, бутылка водки. Я тоже прихватил пару бутылок. Потом стал подбирать книги. В то время мы оба увлекались английским. Стихия английской речи захлестнула Бродского в 1962 году. После памятного выступления Фроста в Ленинграде в сентябре 1962-го (Иосифа в это время не было в городе) он стал жадно читать его стихи по-английски; особенно ему нравились “Birches” (“Березы”), и он, с удовольствием акцентируя каждое слово, повторял одну и ту же строчку (в своем переводе): “По черным веткам белого ствола”. В январе 1963 года Фрост умер. Узнав об этом, Иосиф написал “На смерть Роберта Фроста” (“Значит, и ты уснул…”). Это стихотворение было написано в Комарове — в домике, который я снял на время зимних студенческих каникул, а Иосиф провел у меня несколько дней; этот комаровский дом сохранился, ему посвящено стихотворение “Две печки топятся. И хлеб…” (дата — 29 января 1963 года). О Фросте и его стихах мы говорили в те дни постоянно.

Приблизительно в это же время началось увлечение Бродского и английскими метафизиками XVI—XVII столетий: Джоном Донном, Эндрю Марвеллом, Джорджем Хербертом и другими. Весной 1963 года была написана “Большая элегия Джону Донну”, быстро распространившаяся в самиздате. В духовной биографии Бродского обозначился перелом; он ярко проявится именно в Норенской.

Раздумывая над тем, какие книги мне взять с собой для Иосифа, я шарил по полкам своей домашней библиотеки, обогатившейся в 1963—1964 годах новыми антологиями английской поэзии, сборниками отдельных авторов и т. д. В конце концов я остановил свой выбор на двух-трех книгах. Это были, насколько помню, стихи американских поэтов, “A Book of the English Verse”, в дешевой серии “Penguin” и еще какие-то “карманные” издания. С тяжелой сумкой (продукты и книги) я отправился на Московский вокзал и сел в поезд “Ленинград—Котлас”.

Путь до Норенской от Коноши (железнодорожной станции, где я высадился ранним утром) оказался не слишком долог. Первый же шофер, который направлялся в Норенскую, согласился подвезти меня. Было раннее зимнее утро, часов шесть или семь. Однако мы ехали медленнее обычного. В Архангельской области наступило в те дни необычное потепление, дорогу развезло, и грузовик постоянно кидало из одной колеи в другую. Где-то посередине пути я увидел на обочине перевернутую машину.

Иосиф ждал меня на остановке. Мы обнялись, и он повел меня в избу, в которой жил. В этой избушке мы и провели с ним — почти безвыходно — все три дня (вернее, два с половиной).

Я приехал в пятницу — 4 декабря 1964 года. День был рабочий, и Бродский сказал, что обязан явиться к бригадиру за нарядом. Мы отправились вместе. “Ко мне друг приехал”, — сказал ему Иосиф, показав на меня. Тот что-то буркнул, но было видно, что бригадир и ссыльный хорошо понимают друг друга. Несколько часов мы действительно работали: таскали воду для совхозных телят, перекатывали из одного сарая в другой тяжелые комья соли… К обеду Иосиф сказал: “Достаточно. Пошли домой”. — “Как? — удивился я. — А это?” — “А это оставим. Потум”.

Мы вернулись в избу, разожгли печь. Сели за стол, Иосиф поставил стаканы. Все остальное время — до самого моего отъезда — мы провели в нескончаемых разговорах. Сидели в потемках, при тусклой керосиновой лампе, теряя представление о том, какое время снаружи — ночь или день. Без конца слушали “вражеские голоса”, куда более доступные в ту пору на Севере, нежели в обеих столицах. Иногда один из нас ложился и спал; другой в это время читал. Или — писал стихи. Потом мы опять садились за стол, болтали, слушали западное радио.

Помимо транзисторного приемника у Иосифа была — из технических достижений ХХ века — пишущая машинка. Он то и дело садился к столу и что-то на ней выстукивал. Я тоже настучал несколько стихотворений, пришедших в голову. Через день, уезжая, я начисто позабыл о них, и они остались в его архиве. Много лет спустя они были опубликованы в первом томе “Сочинений Иосифа Бродского”, изданном Пушкинским фондом (Спб., 1992), как стихи Иосифа.

У меня сохранился обрывок стихотворения, начатого им в те дни и посвященного Вивальди:

Плоскодонка заносит ступню
и вцепляются весла в перила.
Но ступеньку сокрыло.
Освещает стряпню
этих вымыслов тусклая лампа.
Керосинка чадит.
И разбуженный ветер гудит,
как виола да гамба.

О виоле да гамба следует сказать особо. В ноябре 1964 года в Ленинграде гастролировал нью-йоркский камерный ансамбль “Pro musica antiqua”, исполнявший произведения английских, итальянских, немецких и бургундских мастеров эпохи барокко (У. Берда, Т. Морли, К. Монтеверди, Дж. Фрескобальди, Г. Дюфэ и др.). Оркестранты играли исключительно на старинных инструментах; звучали флейты, рожки, фаготы, свирели и — виола да гамба. Желая поблагодарить исполнителей, я подошел — после первого концерта, посвященного английской музыке Елизаветинской эпохи, — к дирижеру Ноа Гринбергу, представился, сказал несколько слов. Он тут же познакомил меня с одной из солисток — Шейлой Шонбран. Мы поговорили, и Шейла написала мне на программке (ничего другого под рукой не было) несколько слов и свой нью-йоркский адрес. Уезжая в Норенскую, я захватил эту программку с собой — хотелось рассказать Иосифу, увлеченному в то время искусством барокко, об удивительном оркестре и его участниках. Мне казалось, что названия и тональность произведений, исполнявшихся 9—11 ноября в Большом зале Ленинградской филармонии (“Приди, горестный Орфей…”, “Флора дала мне прекраснейшие цветы…” и др.), созвучны тогдашним настроениям и образной системе Бродского.

Было ли навеяно его стихотворение о Вивальди (чье имя, кстати сказать, отсутствовало в репертуаре нью-йоркского ансамбля) моим восторженным рассказом или возникло само по себе, не берусь судить. Однако программку Иосиф проглядел с живым любопытством, так сказать, “от и до”; проглядел и отложил в сторону, так что, собираясь в обратный путь, я не увидел ее на столе и не положил в сумку. Я спохватился через несколько дней после возвращения, когда, написав Шейле письмо, увидел, что у меня нет ее адреса. Пришлось сесть и писать Иосифу. 19 декабря он ответил мне; привожу первые строки: “Вчера получил твое милое письмо. Сейчас — быка за рога — адрес: Sheila Schonbrun. Cote Hill Road. Stony Point, New York, USA. Там еще что-то записано, но ты просил только адрес”. В том же письме Иосиф благодарит за книги (английские): “Огромное спасибо за книжки. Они восхитительные!”, поздравляет с Рождеством и Новым годом, сообщает о своем нездоровье: “На всякий случай (не будет денег, сядет психика): с веселым Рождеством, с Новым годом!!! Прости, что коротко, но, ей-Богу, нездоров”. Письмо завершалось английским пассажем: “Farewell! Your servant Joseph. Please, kiss your beautiful mother” (“Прощай! Твой верный Иосиф. Пожалуйста, поцелуй свою красавицу маму”).

А приписка в конце гласила: “Написанный между делом сонет никому не показывай”.

Написанный “между делом” сонет был вложен в конверт и сохранился вместе с письмом. Первоначально он назывался “К Музе” (“Ты, Муза, недоверчива к любви…”), но это название на моем экземпляре зачеркнуто; вместо него сверху написано “Сонет”. Зачем требовалось засекречивать это стихотворение и “никому не показывать”, осталось неясным. Впрочем, Иосиф любил таинственность.

В течение дней, которые я провел в Норенской, Иосиф непрерывно читал мне свои стихи — я выслушал тогда едва ли не все, что было им написано за последние полтора года. Что я запомнил? Прежде всего, конечно, “К северному краю”:

Северный край, укрой.
И поглубже. В лесу.
Как смолу под корой,
спрячь под веком слезу. <…>
Спрячь и зажми мне рот!
Пусть при взгляде вперед
мне ничего не встретить,
кроме желтых болот. <…>
Не перечь, не порочь.
Новых гроз не пророчь.
Оглянись, если сможешь…

Затем — “Чашу со змейкой”. В мою память впечаталось, как он стоит в ватнике посреди остывшей под утро комнаты в северной русской избе и читает стихи, в которых невообразимым образом смешаны воедино и Олимп, и Асклепий, и Шамони, и французские Альпы…

Дождливым утром проседь на висках,
моряк, заночевавший на мели,
холодное стояние в носках,
и Альпы, потонувшие в пыли.
И Альпы… и движение к теплу
такое же немного погодя,
как пальцы барабанят по стеклу
навстречу тарахтению дождя.

И, наконец, с каким-то особенным чувством он прочитал стихотворение о русском народе (“Мой народ, не склонивший своей головы…”). В этом пафосном стихотворении, потрясшем меня своей экспрессивностью, было несколько замечательных строк (“Припадаю к народу, припадаю к великой реке… Пью великую речь, растворяюсь в ее языке”), но в целом оно показалось мне довольно надуманным, чуждым поэтике самого Бродского, о чем я тут же и сказал ему. Но он прервал меня, заявив, что эти стихи для него очень важны, и я не стал спорить.

Восприятие русского народа, каким оно сложилось у Бродского в Норенской, весьма примечательно. До ссылки, разъезжая по стране и работая в геологических экспедициях, Иосиф сталкивался с другой реальностью: советской. Если ему и приходилось иметь дело с “народом”, то в основном с горожанами (рабочими, служащими, обывателями). Этот “антропологический тип” (выражение Бродского) вызывал у него, как и у многих в интеллигентской среде, сильнейшее отчуждение. Оказавшись в деревне и приобщившись к ее повседневности, Бродский увидел перед собой тот пласт русской жизни, который — при всей своей скудости, примитивности и даже уродливости — всегда воспринимался в России как естественный, “органический”. Бродскому казалось, что здесь он соприкоснулся с вековым и вечным: страной, ее народом и языком. Сознание Бродского чутко реагировало на все “изначальное”, возникшее, как принято говорить, по Высшему Замыслу. Его волновало и притягивало неизменное в своей сущности: то, что было от века и сохранится вовеки, лежит в прошлом или принадлежит будущему, не подвластно ни быстротекущему времени, ни прихотливому бегу истории, ни высшей государственной воле. Другими словами, — далекое от современности. В ряду этих “сущностных” явлений, образующих как бы сердцевину бытия, и оказались для него “русский народ” и “русский язык”. Он вдохновлялся ими точно так же, как и другими ликами Вечности, пульсирующими в его лирике: бездонной синевой неба, гулом океанских волн и т. п.

В воскресенье, приблизительно к середине дня, я стал подумывать об отъезде; надо было добраться до Коноши, чтобы не опоздать к поезду. Иосиф пошел узнавать, вернулся и сказал, что скоро будет машина. Я стал собираться. Выбрал несколько стихотворений Иосифа и попросил его надписать их — на память. Вернувшись в Ленинград, я показывал эти стихи нашим общим знакомым; многое раздаривал. Но кое-что сохранилось. Сейчас, в марте 2011 года, я смог найти только пять стихотворений; все они представляют собой машинописную рукопись (пишущая машинка Иосифа) и авторизованы (подпись-автограф и/или собственноручная авторская правка). Вот их перечень: “Деревья в моем окне. В деревянном окне…” с посвящением (“М. Б. с любовью”); “Тебе, когда мой голос отзвучит…” с посвящением (“М. Б.”); “Прислушиваясь к грозным голосам…” с посвящением “М. Б.” и датой (6. XII. 64); “То, куда вытянут нос и рот…” (ныне известно под названием “Письмо в бутылке. Entertainment for Mary”) с авторской правкой; “Одна ворона — их была гурьба…” без посвящения, с надписью: “6. XII. 64. Норенская. Косте, дорогому, в личное пользование. His Joseph”. Сохранилась, кроме того, машинопись стихотворения “Орфей и Артемида” (“Наступила зима. Песнопевец…”); текст не авторизован и не датирован, но отличается от опубликованного в “Собрании сочинений” (пять строф вместо трех и др.).

Подошла машина, мы стали прощаться. Последние напутствия, просьба передать что-то на словах родителям или друзьям. Мы дружески обнялись. “Ну что, Ося, — сказал я, — мне пора ехать. Покидаю твои небеса”. Откуда родилась эта фраза, не помню; скорей всего это была автоцитата или какая-то строчка английского поэта (“Leaving your Heavens”?) — из тех антологий, что мы листали в его избушке.

Видимо, тогда он и написал стихотворение “На отъезд гостя”, открывающееся строчкой “Покидаешь мои небеса”. Однако я получил его не по почте, а из рук Иосифа — уже после его возвращения из ссылки. Он подарил мне это стихотворение с посвящением “К. М. Азадовскому” и припиской: “Remembering about his visit in my village. J B”, то есть: “На память о его пребывании в моей деревне. И<осиф> Б<родский>” (английский язык Иосифа был в то время не безупречен).

О чем я писал ему после Нового года, разумеется, не могу вспомнить. В конце декабря он был в Ленинграде, но мы не виделись. “В Ленинграде один раз звонил тебе, но, на грех, впустую, — объясняет он в письме ко мне (дата письма — 20 января 1965 года). — Может, оно и к лучшему: был тогда в большом беспорядке”. В том же письме Иосиф сообщал, что сочинил “два длиннющих стихотворения”. Одно из них — “Феликс” — “маленькая трагедия в духе Пушкина. Пришлась бы тебе весьма по вкусу, да не пробил час посылать”. Другое “длиннющее” — по-видимому, “Пришла зима, и все кто мог лететь…” (более 400 строк).

Об одной из книг, которую я привез ему (вероятно, антологии английской поэзии), Иосиф пишет, что читает почти не отрываясь, хотя понимает мало. “Но того, что понимаю, — с избытком, чтобы быть счастливым”. Спрашивает о русском переводе “Анабасиса” (“Если есть, как бы мне его раздобыть?”). Рекомендует стихи Роберта Браунинга (“Похороны грамматика”, “Фра Липпо Липпи”). Замечу, что “Похороны грамматика” запомнятся Бродскому надолго; этот пронзительный погребальный гимн часто всплывает и в моей памяти, когда я перечитываю мемориальные стихи Бродского (“На смерть…” и т. д.).

“Январь — месяц хороший, — заключает Иосиф. — Рифмуется легко. А с чем он рифмуется у тебя? Агарь? Серьезно: как дела? Чем пахнет? Если что есть — пошли: не ленись перепечатывать”. И добавляет: “Данная леность — единственное, что [по]мешает мне стать великим поэтом”. Это “по”, взятое им в угловые скобки, — деталь, весьма примечательная. С юных лет ощущавший свое призвание и свой незаурядный поэтический дар, Иосиф, кажется, уже тогда мысленно примерял к себе фрак будущего нобелевского лауреата.

Больше я не получал от него писем из Норенской.

В сентябре 1965 года Иосиф освободился и вернулся в Ленинград. Через несколько месяцев он сделал мне новогодний подарок — подарил свою первую книгу, изданную в США. На титульном листе книги — надпись (выделяю курсивом типографский набор, “вмонтированный” Иосифом в его собственный текст): “Иосиф Бродский дарит Константину Марковичу Азадовскому, за неимением лучшего, эти разрозненные Стихотворения и поэмы”. Кажется, в то же время он подарил мне и стихотворение “На отъезд гостя”. Наши отношения во второй половине 1960-х годов были особенно тесными (частые встречи, совместная работа над переводами с испанского языка и многое другое). Но мы никогда не вспоминали о тех трех днях. Не то чтобы избегали или не хотели вспоминать — просто не было повода.

В конце 1969 года я вынужден был покинуть Ленинград и уехать в Карелию, мы стали видеться реже, а спустя три года Иосиф покинул страну. Мы встретились только через семнадцать лет в Нью-Йорке и во время каждого из наших американских свиданий обсуждали иные сюжеты, весьма далекие от “затерянной в болотах” деревни. Но однажды Иосиф вспомнил о Норенской. Речь зашла о моих стихах, напечатанных под его именем. “Зачем ты сказал им?” — упрекнул меня Иосиф, имея в виду петербургских издателей “Собрания сочинений”. — “А почему? — удивился я. — Тебе это надо?” — “Да нет, — сказал он как-то мечтательно, — была бы у нас с тобой тайна”.

В жизни Иосифа было немало тайн (многие из них он унес с собой), и мне до сих пор не понятно, зачем ему нужна была еще и такая. Тем более что он оставил нам свою главную и великую тайну, до сих пор не разгаданную, — свою “метафизическую” поэзию. Удастся ли ее разгадать?

Похвала скуке

(речь перед выпускниками Дармутского колледжа в июне 1989 года)

Но если ты не сможешь удержать своё царство
И придёшь, как до тебя отец, туда,
Где мысль обвиняет и чувство высмеивает,
Верь своей боли…
У.Х. Оден, «Алонсо — Фердинанту»

Значительная часть того, что вам предстоит, будет востребована скукой. Причина, по которой я хотел бы поговорить с вами об этом в столь торжественный день, состоит в том, что, как я полагаю, ни один гуманитарный колледж не готовит вас к такой будущности; и Дармут не является исключением. Ни точные науки, ни гуманитарные не предлагают вам курсов скуки. В лучшем случае они могут вас познакомить со скукой, нагоняя её. Но что такое случайное соприкосновение по сравнению с неизлечимой болезнью? Наихудший монотонный бубнёж, исходящий с кафедры, или смежающий веки велеречивый учебник — ничто по сравнению с психологической Сахарой, которая начинается прямо в вашей спальне и теснит горизонт.

Известная под несколькими псевдонимами — тоска, томление, безразличие, хандра, сплин, тягомотина, апатия, подавленность, вялость, сонливость, опустошённость, уныние и т.д., скука — сложное явление и, в общем и целом, продукт повторения. В таком случае, казалось бы, лучшим лекарством от неё должны быть постоянная изобретательность и оригинальность. То есть на что вы, юные и дерзкие, и рассчитывали. Увы, жизнь не даст вам такой возможности, ибо главное в жизненной механике — как раз повторение.

Можно, конечно, возразить, что постоянное стремление к оригинальности и изобретательности есть двигатель прогресса и тем самым цивилизации. Однако — в чём и состоит преимущество ретроспективного взгляда — двигатель этот не самый ценный. Ибо, если мы поделим историю нашего вида в соответствии с научными открытиями, не говоря уже об этических концепциях, результат будет безрадостный. Мы получим, выражаясь конкретнее, века скуки. Само понятие оригинальности или новшества выдает монотонность стандартной реальности, жизни, чей главный стих — нет, стиль — есть скука.

Этим она — жизнь — отличается от искусства, злейший враг которого, как вы, вероятно, знаете, — клише. Поэтому неудивительно, что и искусство не может научить вас справляться со скукой. На эту тему написано несколько романов; еще меньше живописных полотен; что касается музыки, она главным образом несемантична. Единственный способ сделать искусство убежищем от скуки, от этого экзистенциального эквивалента клише, — самим стать художниками. Хотя, учитывая вашу многочисленность, эта перспектива столь же незаманчива, сколь и маловероятна.

Но даже если вы шагнёте в полном составе к пишущим машинкам, мольбертам и Стейнвеям, полностью от скуки вы себя не оградите. Если мать скуки — повторяемость, то вы, юные и дерзкие, будете быстро удушены отсутствием признания и низким заработком, ибо и то, и другое хронически сопутствует искусству. В этом отношении литературный труд, живопись, сочинение музыки значительно уступают работе в адвокатской конторе, банке или даже лаборатории.

В этом, конечно, заключается спасительная сила искусства. Не будучи прибыльным, оно становится жертвой демографии довольно неохотно. Ибо если, как мы уже сказали, повторение — мать скуки, демография (которой предстоит сыграть в вашей жизни гораздо большую роль, чем любому из усвоенных вами здесь предметов) — её второй родитель. Возможно, это звучит мизантропически, но я вдвое старше вас и на моих глазах население земного шара удвоилось. К тому времени, когда вы достигнете моего возраста, оно увеличится вчетверо, и вовсе не так, как вы ожидаете. Например, к 2000 году произойдет такое культурно-этническое перераспределение, которое станет испытанием для вашего человеколюбия.

Одно это уменьшит перспективы оригинальности и изобретательности в качестве противоядий от скуки. Но даже в более монохромном мире другое осложнение с оригинальностью и изобретательностью состоит в том, что они буквально окупаются. При условии, что вы способны к тому или другому, вы разбогатеете довольно быстро. Сколь бы желательно это ни было, большинство из вас знает по собственному опыту, что никто так не томим скукой, как богачи, ибо деньги покупают время, а время имеет свойство повторяться. Допуская, что вы не стремитесь к бедности — иначе вы бы не поступили в колледж, — можно ожидать, что скука вас настигнет, как только первые орудия самоудовлетворения станут вам доступны.

Благодаря современной технике эти орудия так же многочисленны, как и синонимы скуки. Ввиду их назначения — помочь вам позабыть об избыточности времени — их изобилие красноречиво. Столь же красноречивым является использование вашей покупательной способности, к вершинам которой вы зашагаете отсюда под щелканье и жужжание некоторых из этих инструментов, которые крепко держат в руках ваши родители и родственники. Это пророческая сцена, леди и джентльмены 1989 года выпуска, ибо вы вступаете в мир, где запись события умаляет само событие — в мир видео, стерео, дистанционного управления, тренировочных костюмов и тренажеров, поддерживающих вас в форме, чтобы снова прожить ваше собственное или чье-то еще прошлое: консервированного восторга, требующего живой плоти.

Всё, что обнаруживает регулярность, чревато скукой. В значительной степени это относится и к деньгам — как к самим банкнотам, так и к обладанию ими. Разумеется, я не собираюсь объявлять бедность спасением от скуки — хотя Св. Франциску, по-видимому, удалось именно это. Но несмотря на всю окружающую вас нужду, идея создания новых монашеских орденов не кажется особенно увлекательной в нашу эпоху видеохристианства. К тому же, юные и дерзкие, вы больше жаждете делать добро в той или иной Южной Африке, чем по соседству, и охотнее откажетесь от любимого лимонада, чем вступите в нищий квартал. Поэтому никто не рекомендует вам бедность. Всё, что вам можно предложить, — быть осторожнее с деньгами, ибо нули в ваших счетах могут превратиться в ваш духовный эквивалент.

Что касается бедности, скука — самая жестокая часть ее несчастий, и бегство от нее принимает более радикальные формы: бурного восстания или наркомании. Обе временные, ибо несчастье бедности бесконечно; обе вследствие этой бесконечности дорогостоящи. Вообще, человек, всаживающий героин себе в вену, делает это главным образом по той же причине, по которой вы покупаете видео: чтобы увернуться от избыточности времени. Разница, однако, в том, что он тратит больше, чем получает, и его средства спасения становятся такими же избыточными, как то, от чего он спасается, быстрее, чем ваши. В целом, тактильная разница между иглой шприца и кнопкой стерео приблизительно соответствует различию между остротой и тупостью влияния времени на неимущих и имущих. Короче говоря, будь вы богаты или бедны, рано или поздно вы пострадаете от избыточности времени.

Потенциально имущие, вам наскучит ваша работа, ваши друзья, ваши супруги, ваши возлюбленные, вид из вашего окна, мебель или обои в вашей комнате, ваши мысли, вы сами. Соответственно, вы попытаетесь найти пути спасения. Кроме приносящих удовлетворение вышеупомянутых игрушек, вы сможете приняться менять места работы, жительства, знакомых, страну, климат; вы можете предаться промискуитету, алкоголю, путешествиям, урокам кулинарии, наркотикам, психоанализу.

Впрочем, вы можете заняться всем этим одновременно; и на время это может помочь. До того дня, разумеется, когда вы проснетесь в своей спальне среди новой семьи и других обоев, в другом государстве и климате, с кучей счетов от вашего турагента и психоаналитика, но с тем же несвежим чувством по отношению к свету дня, льющемуся через окно. Вы натягиваете ваши кроссовки и обнаруживаете, что у них нет шнурков, за которые бы вы выдернули себя из того, что вновь приняло столь знакомый облик. В зависимости от вашего темперамента или возраста вы либо запаникуете, либо смиритесь с привычностью этого ощущения; либо вы ещё раз пройдёте через мороку перемен.

Невроз и депрессия войдут в ваш лексикон; таблетки — в вашу аптечку. В сущности, нет ничего плохого в том, чтобы превратить жизнь в постоянный поиск альтернатив, чехарду работ, супругов, окружений и т.д., при условии, что вы можете себе позволить алименты и путаницу в воспоминаниях. Это положение, в сущности, было достаточно воспето на экране и в романтической поэзии. Загвоздка, однако, в том, что вскоре этот поиск превращается в основное занятие, и ваша потребность в альтернативе становится равна ежедневной дозе наркомана.

Однако, из этого существует ещё один выход. Не лучший, возможно, с вашей точки зрения, и не обязательно безопасный, но прямой и недорогой. Те из вас, кто читал «Слугу слуг» Роберта Фроста, помнят его строчку: «Лучший выход — всегда насквозь». И то, что я собираюсь предложить — вариация на эту тему.

Когда вас одолевает скука, предайтесь ей. Пусть она вас задавит; погрузитесь, достаньте до дна. Вообще, с неприятностями правило таково: чем скорее вы коснётесь дна, тем быстрее выплывете на поверхность. Идея здесь, пользуясь словами другого великого англоязычного поэта, заключается в том, чтобы взглянуть в лицо худшему. Причина, по которой скука заслуживает такого пристального внимания, в том, что она представляет чистое, неразведенное время во всем его повторяющемся, избыточном, монотонном великолепии.

Скука — это, так сказать, ваше окно на время, на те его свойства, которые мы склонны игнорировать до такой степени, что это уже грозит душевному равновесию. Короче говоря, это ваше окно на бесконечность времени, то есть на вашу незначительность в нем. Возможно, этим объясняется боязнь одиноких, оцепенелых вечеров, очарованность, с которой мы иногда наблюдаем пылинку, кружащуюся в солнечном луче, — и где-то тикают часы, стоит жара, и сила воли на нуле.

Раз уж это окно открылось, не пытайтесь его захлопнуть; напротив, широко распахните его. Ибо скука говорит на языке времени, и ей предстоит преподать вам наиболее ценный урок в вашей жизни — урок, которого вы не получили здесь, на этих зеленых лужайках — урок вашей крайней незначительности. Он ценен для вас, а также для тех, с кем вы будете общаться. «Ты конечен», — говорит вам время голосом скуки, — «и что ты ни делаешь, с моей точки зрения, тщетно». Это, конечно, не прозвучит музыкой для вашего слуха; однако, ощущение тщетности, ограниченной значимости ваших даже самых высоких, самых пылких действий лучше, чем иллюзия их плодотворности и сопутствующее этому самомнение.

Ибо скука — вторжение времени в нашу систему ценностей. Она помещает ваше существование в его — существования — перспективу, конечный результат которой — точность и смирение. Первая, следует заметить, порождает второе. Чем больше вы узнаёте о собственной величине, тем смиреннее вы становитесь и сочувственней к себе подобным, к той пылинке, что кружится в луче солнца или уже неподвижно лежит на вашем столе. Ах, сколько жизней ушло в эти пылинки! Не с вашей точки зрения, но с их. Вы для них то же, что время для нас; поэтому они выглядят столь малыми.

«Помни меня», —
шепчет пыль.

Ничто не могло бы быть дальше от душевного распорядка любого из вас, юные и дерзкие, чем настроение, выраженное в этом двустишии немецкого поэта Питера Хухеля, ныне покойного.

Я процитировал его не потому, что хотел заронить в вас влечение к вещам малым — семенам и растениям, песчинкам или москитам — малым, но многочисленным. Я привел эти строчки, потому что они мне нравятся, потому что я узнаю в них себя и, коли на то пошло, любой живой организм, который будет стерт с наличествующей поверхности. «Помни меня», — говорит пыль. И слышится здесь намёк на то, что, если мы узнаем о самих себе от времени, вероятно, время, в свою очередь, может узнать что-то от нас. Что бы это могло быть? Уступая ему по значимости, мы превосходим его в чуткости.

Что означает — быть незначительным. Если требуется парализующая волю скука, чтобы внушить это, тогда да здравствует скука. Вы незначительны, потому что вы конечны. Однако, чем вещь конечней, тем больше она заряжена жизнью, эмоциями, радостью, страхами, состраданием. Ибо бесконечность не особенно оживлена, не особенно эмоциональна. Ваша скука, по крайне мере, говорит об этом. Поскольку ваша скука есть скука бесконечности.

Уважайте, в таком случае, её происхождение — и, по возможности, не меньше, чем своё собственное. Поскольку именно предчувствие этой бездушной бесконечности объясняет интенсивность человеческих чувств, часто приводящих к зачатию новой жизни. Это не значит, что вас зачали от скуки или что конечное порождает конечное (хотя и то и другое может звучать правдоподобно). Это скорее наводит на мысль, что страсть есть привилегия незначительного.

Поэтому старайтесь оставаться страстными, оставьте хладнокровие созвездиям. Страсть, прежде всего, — лекарство от скуки. И еще, конечно, боль — физическая больше, чем душевная, обычная спутница страсти; хотя я не желаю вам ни той, ни другой. Однако, когда вам больно, вы знаете, что, по крайней мере, не были обмануты (своим телом или своей душой). Кроме того, что хорошо в скуке, тоске и чувстве бессмысленности вашего собственного или всех остальных существований — что это не обман.

Вы могли бы также испробовать детективы или боевики — нечто, отправляющее туда, где вы не бывали вербально / визуально / ментально прежде — нечто, длящееся хотя бы несколько часов. Избегайте телевидения, особенно переключения программ: это избыточность во плоти. Однако, если эти средства не подействуют, впустите её, «швырните свою душу в сгущающийся мрак». Раскройте объятия, или дайте себя обнять скуке и тоске, которые в любом случае больше вас. Несомненно, вам будет душно в этих объятиях, но попытайтесь вытерпеть их сколько можете и затем ещё немного. Самое главное, не думайте, что вы где-то сплоховали, не пытайтесь вернуться, чтобы исправить ошибку. Нет, как сказал поэт: «Верь своей боли». Эти ужасные медвежьи объятия не ошибка. И всё, что вас беспокоит, — тоже. Всегда помните, что в этом мире нет объятий, которые в конце концов не разомкнутся.

Если вы находите всё это мрачным, вы не знаете, что такое мрак. Если вы находите это несущественным, я надеюсь, что время докажет вашу правоту. Если же вы сочтёте это неуместным для такого торжественного события, я с вами не соглашусь.

Я бы согласился, знаменуй это событие ваше пребывание здесь, но оно знаменует ваш уход. К завтрашнему дню вас здесь уже не будет, поскольку ваши родители заплатили только за четыре года, ни днём больше. Так что вы должны отправиться куда-то ещё, делать карьеру, деньги, обзаводиться семьями, встретиться со своей уникальной судьбой. Что касается этого куда-то, ни среди звезд, ни в тропиках, ни рядом в Вермонте скорее всего не осведомлены об этой церемонии на лужайке в Дармуте. Нельзя даже поручиться, что звук вашего оркестра достигает Уайт-Ривер-Джанкшн.

Вы покидаете это место, выпускники 1989 года. Вы входите в мир, который будет населен гораздо плотнее этой глуши, и где вам будут уделять гораздо меньше внимания, чем вы привыкли за последние четыре года. Вы полностью предоставлены себе. Если говорить о вашей значимости, вы можете быстро оценить её, сопоставив ваши 1100 с 4,9 миллиарда мира. Благоразумие, следовательно, столь же уместно при этом событии, как и фанфары.

Я не желаю вам ничего, кроме счастья. Однако будет масса тёмных и, что ещё хуже, унылых часов, рождённых настолько же внешним миром, насколько и вашими собственными умами. Вы должны будете каким-то образом против этого укрепиться; в чём я и попытался вам помочь здесь моими малыми силами, хотя этого очевидно недостаточно.

Ибо то, что предстоит вам, — замечательное, но утомительное странствие; вы сегодня садитесь, так сказать, на поезд, идущий без расписания. Никто не может сказать, что вас ожидает, менее всего те, кто остаётся позади. Однако, единственное, в чём они могут вас заверить, что это путешествие в один конец. Поэтому попытайтесь извлечь некоторое утешение из мысли, что как бы ни была неприятна та или иная станция, стоянка там не вечна. Поэтому вы никогда не застревайте — даже когда вам кажется, что вы застряли; это место сегодня становится вашим прошлым. Отныне оно будет для вас уменьшаться, ибо этот поезд в постоянном движении. Оно будет для вас уменьшаться, даже когда вам покажется, что вы застряли… Поэтому посмотрите на него в последний раз, пока оно ещё имеет свои нормальные размеры, пока это ещё не фотография. Посмотрите на него со всей нежностью, на которую вы способны, ибо вы смотрите на свое прошлое. Взгляните, так сказать, в лицо лучшему. Ибо я сомневаюсь, что вам когда-либо будет лучше, чем здесь.

«Знамя», N4, 1996 г.