Интервью, данное Иосифом Бродским своей переводчице, берлинской славистке Биргит Файт в сентябре 1991г., записанное на кассету

1.
У меня нет ни философии, ни принципов, ни убеждений — у меня есть только нервы. Я просто не способен подробно излагать свои соображения. Я действую в некотором роде как собака (или лучше как кот), и когда мне что-то нравится — я просто к этому принюхиваюсь, облизываюсь, т.е. главный орган, которым я руководствуюсь — это чувство обоняния… Всякому человеку моего возраста, да ещё выросшему там, где я вырос, присуща аллергия. Фрейд — замечательный в своём роде господин; он расширил наши представления о самих себе. В общем, вы говорите с человеком, который, если бы Фрейда не было, то он был бы тем же самым человеком, т.е. он функционировал бы точно таким же образом, как, впрочем, и если не было бы Маркса. В моём деле эти люди бесполезны.

Ахматова говорила: “Фрейд — враг №1”, и я с этим полностью согласен. Вот простой пример глупости этого господина: его утверждение о природе творчества, о том, что оно является сублимацией — это полный бред, потому что и творческий процесс, и эротическая, так сказать, активность, — они на самом деле существуют сами по себе, и не одно является сублимацией другого, а оба являются сублимацией творческого начала.

2.
Если начать разговор о естественном и об искуственном, о природе и о культуре и о всех остальных делах… Когда я слушаю эти разговоры, у меня ощущение как у Геббельса или как у Ницше, типа “Когда я слышу слово КУЛЬТУРА…”: я уже просто не знаю, куда мне бежать, поскольку настолько расплывчаты все эти дела…

У Мандельштама сказано по этому поводу: “Природа в то же время отразилась в нём”. Существует два отношения к природе: либо сбросить штаны и бежать голым, т.е. был такой вариант — Дейч Лоренс — стать естественным, либо понятие естественности как созидания, как композиции, что у Мандельштама, и мне, естественно, второе куда ближе, чем первое.

3.
Все пишут о Пушкине — что я-то буду писать о нём? Стилистика, которой я занимаюсь, это, скорее, популяризирование, поскольку я занимаюсь им главным образом по-английски, для англоязычного читателя, который довольно мало знает о русской литературе вообще, с другой стороны, все эти эссе вообще пишутся по необходимости, и, будь моя воля, я этим никогда бы не занимался, но — кто-то просит вас написать предисловие или рецензию и т.д.

Два или три эссе я написал в своей жизни по внутреннему побуждению, первое — когда просто мне хотелось написать что-то по-английски, второе, про Стамбул, — это просто было сильной внутренней реакцией, и третье — это “Полторы комнаты”. Что касается всего остального — это всё написано по заказу, включая и “Венецию”.

Во всяком случае (возвращаясь к Пушкину), конечно же, я его обожаю, но мне дороги и другие поэты того же самого периода: чрезвычайно дорог Баратынский, например, чрезвычайно дорог Вяземский, которого совсем, по-моему, никто не знает… Но так уж складывается в обществе, в культуре, — ни одна эпоха не может себе позволить больше, чем одного великого поэта.

Великий поэт ведь накладывает (и вообще крупный поэт) и великие обязательства на читателя, т.е. он замещает роль святого, и за ним надо, так сказать, следовать. Читатель не может себе позволить больше, чем одного поэта; но в ХХ веке и народу стало побольше, и грамотность увеличилась — в этом веке у нас их, действительно, четверо, пятеро или шестеро. Это всё, так сказать, один великий поэт, и в ХХ веке довольно сложно выяснить, кто это был. Я-то считаю, что самый крупный поэт ХХ века — это Цветаева, русский поэт, и, говоря это, я вступаю с самим собой в конфликт… Я обожаю всех классицистов — Кантемир Дьяконский, Херасков, Сумароков… Я считаю Кантемира и Державина чрезвычайно важными для меня господами, т.е. на меня они повлияли очень сильно. Я вообще преподаю не столько русскую литературу, сколько английскую. И считаю, что преподавать необходимо, потому что это вообще единственная в некотором роде форма страховки, которая у будущего существует, — если господа вроде меня появляются в классной комнате. Я действительно так считаю, т.е. это не переоценка самого себя и этого взгляда на мир, который вообще присущ людям моей профессии. Это, так сказать, мой долг, гражданская обязанность, если угодно.

Но я ведь, в некотором роде, не литературовед, а просто во всех отношениях любитель; хотя что-то я в некоторых областях знаю в сфере изящной словесности и думаю, что я вполне вправе объяснять молодым людям и девицам, что есть предмет, содержание и стратегия лирического стихотворения. — Они меня держат, поэтому они мне за это платят. Но тут немедленно вовлекается сразу всё; это — чёрт знает что, весь мир вовлекается в эти разговоры… Т.е. это очень часто — единственная возможность поговорить о том, что тебя интересует, вслух. Как правило, с коллегами об этом особо не поговоришь, как и с преподавателями в академической среде, и оказий для таких разговоров предоставляется чрезвычайно мало, а это ведь, в какой-то степени, даже терапия…

4.
ВОПРОС: Не является ли Ваше стихотворение “Разговор с небожителем” своего рода поисками Бога?
ОТВЕТ: Да что и кого я там ищу, какого Бога? Нет, это не поиски Бога, это довольно замечательная, как мне тогда казалось, лингвистическая энергия. Вы знаете, не надо судить стихи по их содержанию… Там ведь есть, по-моему, замечательные строчки:

Как жаль, что нету в христианстве бога —
пускай божка —
воспоминаний, с пригошней ключей
от старых комнат — идолища с ликом
старьёвщика — для коротанья слишком
глухих ночей.

Это — некоторые упрёки христианству, которые можно было бы ещё и приумножить… Но это неважно, не в этом дело… Вся христианская система, по крайней мере, история самого Христа и того, что с ним произошло, есть совершенно замечательная парадигма, которой ты пользуешься в своём творчестве, и в общем она вполне приложима к массе разнообразных ситуаций. То же относится и к Библии — к Ветхому Завету…

Здесь я совершенно не в состоянии судить о своём собственном развитии — это всё равно, что кошке ловить свой собственный хвост; только этого мне не хватало! В изящной словесности развитие происходит не в дидактическом ключе, а в чисто просодическом, т.е. когда ты пользуешься более точными и менее точными размерами, более размытым или более сжатым стихом и т.д.; а применительно к христианству всё сводится… вот, в “Горбунове и Горчакове” есть две строчки, в которых, в общем, всё более или менее и заключается, вот, самые главные строчки, которые я написал в своей жизни в этом смысле:

Я думаю, душа за время жизни
Приобретает смертные черты.

В поэзии ведь самое главное — что такое поэт, что такое его “Я”, что такое его философия / нефилософия, и это — его тональность, и она измеряется варьированием тональности, или: прогресс в тональности прослеживается просодически.

5.
С русским свободным стихом у меня отношения довольно сложные: я сам писал, и до сих пор иногда их пишу… “Нашедший подкову” Мандельштама — замечательный пример того, как это можно делать. У всех остальных это получалось гораздо хуже, или совсем не получалось.

Есть несколько замечательных поэтов и несколько замечательных стихотворений, во всяком случае, у Монталя, у Милоша, у Кавафиса, у моего любимого Одена; ко всякому термину, в котором присутствует эпитет “свободный”, немедленно возникает вопрос: “свободный от чего?”. Я думаю, что, если говорить о мире трансцендентном, то о какой свободе может идти речь, если впереди — Страшный Суд?

6.
У Ирины Ратушинской, особенно когда она оказалась в тюрьме, стали появляться стихи совершенно замечательные, т.е. это и был тот период, когда она стала писать совершенно замечательные стихи, без этой эмоциональной и политической нагрузки. Я помню её стихотворение, которое описывает паровое отопление — калорифер в здании тюрьмы: совершенно замечательное описание этой пыли, этих его рёбер и т.д. и т.п. И совершенно замечательная монотонность там есть, в этом стихотворении. Я не знаю, как сложились бы её поэтические обстоятельства, если бы она просидела больше (просто не хочется в этом ключе думать), может, она начала бы писать ещё лучше? Но тут её выпустили, и уже началась совершенно другая жизнь, и возникла, я полагаю, другая тематика и другая тональность. Но стихи, которые были написаны ею в тюрьме — они совершенно замечательные!

{ОБ АВГУСТЕ 91-ГО ГОДА}
Я был со своей женой — тогда просто приятельницей — в Ирландии; мы об этом услышали по радио, и я тогда же сказал, что “максимум три дня”. Я действительно сказал это, потому что был полностью уверен, что это полный бред, что это — акт самоубийства Коммунистической партии, о чём я ничуть не сожалею… Но в первые полтора дня я немного нервничал — пойти на это могли только люди, о которых у Ленина сказано: ”страшно далеки они от народа!”.

8.
Что касается Ахматовой, произошла простая история: эти стихи, так сказать, вошли в меня, т.е. они — часть моего сознания, и не только часть моего метрического мироощущения…

Сказать, что она оказала/не оказала на меня влияние — не сказать ничего. То, что было сказано до тебя и то, что ты читаешь, — это вбираешь, и нравится тебе это, или нет (а у Ахматовой мне чрезвычайно нравилось очень многое) — это становится частью тебя, это входит в состав твоей крови до известной степени… Я допускаю, что то же самое произошло с Цветаевой, с Пастернаком, с Мандельштамом; я допускаю, например, что Пастернак на меня произвёл куда меньшее впечатление, чем Ахматова!

9.
Петербург — это школа меры, это школа композиции…

Из всех математических дисциплин, с которыми мне довелось столкнуться в средней школе, геометрия мне больше всего нравилась — это пространственное мышление и т. д. Даже когда я попадаю в помещение, я прежде всего смотрю на конфигурацию комнаты, потолка, — совершенно не знаю, почему… Наверное, по той же причине, по которой мне нравится Декирик со всеми его выкрутасами.

Я обожаю квартеты и трио у Гайдна, у Моцарта, да и у Баха — совершенно замечательная у него музыка для виолончели. В общем, иерархии нет… Сонаты же на меня производят довольно-таки удручающее впечатление, я скажу, почему. Бетховен — совершенно замечательный композитор, но всегда в сонате существует вторая часть, где он старается быть остроумным, где юмор. Иногда эти части совпадают, что замечательно, но мне кажется, что из его сонат вот эту среднюю часть, этот юмор, надо убирать…

10.
Знаете, кто мне сейчас ужасно интересен? Бен, замечательный господин! У него вообще все жёны были красивы, но последняя жена — особенно, я видел фотографию… И Рильке; но кое-кто поколебал мой энтузиазм по отношению к Рильке — я прочёл Музиля, “Человек без качеств”, я прочёл “Три женщины”, эссе, на которое я должен написать рецензию, но уже год как не могу собраться. Это совершенно замечательный писатель, у него совершенно замечательная проза, и, кстати сказать, эти самые записки, эти его короткие эссе, они, конечно же, куда интереснее, чем всё, что вы можете прочесть у Рильке; и он этим несколько огорчил меня, т.к. я всегда считал, что, в принципе, поэт должен быть всегда интереснее, чем прозаик, в чём угодно — метафорически, по ощущению деталей и т.д.

Музиль куда интересней, чем Рильке! Но, в общем, это мне непонятно, я не пойму, в чём дело, в чём тут сыр-бор, но мне интересно. Салман [Рушди?] — это другое дело, это чрезвычайно одарённый, замечательный поэт, но который слишком всерьёз к себе отнёсся, и к той трагедии, которая произошла с ним; я думаю, что он, так сказать, загнал себя в угол.

Бахман — замечательная поэтесса, я даже пытался её переводить в 70-е годы, но так ничего из этого и не получилось…

11.
{О КАЧЕСТВЕ АНГЛИЙСКИХ ПЕРЕВОДОВ ЦВЕТАЕВОЙ И МАНДЕЛЬШТАМА}
Их переводит масса людей, масса энергии на это уходит, жизни людей на это кладутся, карьеры, амбиции и т. д., но результаты, тем не менее, всё равно плачевны. Я думаю, что это неизбежно. У Мандельштама дело обстоит несколько лучше, потому что его дольше переводят. Цветаева — это для них новое явление.

Существуют две английские книжки Цветаевой: одна — совершенно чудовищная, это стихи, которые были изданы, если я не ошибаюсь, в 72-м году, или в 73-м, и существует ещё одна… Это один мой знакомый, английский переводчик, тоже совершенно сумасшедший господин… Но мне как-то совершенно не хочется высказывать по этому поводу суждения, потому что я знаю те трудности, с которыми он сталкивается неминуемо, и мне его даже ругать не хочется…

12
{О ПИСАТЕЛЯХ-СОВРЕМЕННИКАХ: САШЕ СОКОЛОВЕ И ЮЗЕ АЛЕШКОВСКОМ}

{1. О СОКОЛОВЕ}
Я отношусь к этому писателю чрезвычайно посредственно. И это, в известной степени, есть ответственность за его существование, потому что ARDIS, мичиганское издательство, напечатавшее его, тогда только начало существовать, и я приехал в 72-м (73-м) году, получил его рукопись, и я выудил его рукопись из всего того, что они тогда получали, и посоветовал издателю это напечатать, что и произошло…

“Школа для дураков” — первые страниц 30 или 40 мне, в общем, было приятно читать, а дальше — это уже не шло ни в какие ворота, т.е. мне так кажется. Это — в высшей степени провинциальная отечественная идея современной прозы. Так прозу писали в Ленинграде где-то году в 68-м, знаете-ли… Я не люблю, когда автор навязывает себя.

{2. ОБ АЛЕШКОВСКОМ}
Но Юза я хвалил, Юз — замечательный писатель, но — увы, в последние 10 лет дела его именно как сочинителя (т.е. в том, что он пишет, а не в том, что он печатает) мне не так нравятся. Но есть по крайней мере одна вещь, а именно — “Кенгуру”, которая является великим произведением. Он — природный метафизик, от живота, а не от головы…